От дома до фронта - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 19
— Я вынужден просить оставить меня в сухопутных войсках… У меня есть основание…
Страшно взглянуть в его сторону.
Но майор с белесым чубчиком не делит нас на чистых и нечистых. Он покладисто берется за свою папку, дергает шнурочки, которые успел завязать, и, отыскав нужную фамилию, делает пометку карандашом: галочку, или крестик, или какой-то там знак зодиака.
— У кого еще вопросы будут?
Какое оружие выдадут? Снабдят ли компасом или самим поискать надо? Брать ли с собой одеяло?
Да мало ли о чем можно спросить. Но — перекрыто. Ведь еще Зина Прутикова за всех ответила: «Все ясно!» — и если вопрос задашь — выходит, колеблешься.
— У меня вопрос!
Боже мой, Анечка.
— Фамилие?
— Любимова. Я хотела спросить, брать ли одеяло? И дадут ли нам рюкзак?
Майор, не взглянув на нее, отвечает, но я не слышу, слежу за его карандашом, что-то отыскивающим в папке.
— Еще у кого вопросы?
Смотрю в пол, паркетный, ненатертый, обшарпанный. Нет больше вопросов. Ни у кого!
Майор зачитывает список военных переводчиков, направленных в ВДВ. Все уцелели в списке, кроме троих. Третья — Анечка.
Все встают, (направляются к выходу, одна она не сдвинулась с места. Я пробираюсь к ней. Анечка растерянно, молча хватается за мою руку. Из глаз ее одна за другой выкатываются слезы, ползут по щекам, сваливаются за воротник, на петлицы с зелеными кубиками.
— Не надо, ну чего ты. Ну, Анечка.
— Как же теперь? Как быть? — с отчаянием бормочет она. Не всхлипывает, не утирает слезы, и они катятся по щекам.
— Ну, прошу тебя. Ну, Анечка… — У меня нет платка, и я теряюсь, глажу ее рукава. Это все ее страсть к резонности — точки над «i» ей поставить понадобилось: брать ли одеяло, то да се. — Ну, перестань же! Чего огорчаться. Поедешь в стрелковую дивизию. Какая разница?!
Но мои слова не действуют на нее утешительно.
— Да он ничего плохого не подумал, майор этот. Просто увидел, какая ты маленькая. Подумал: зачем таких детей в десант… А ты кончай плакать… И пойдем…
Ангелина приближается к нам с толстенной книгой под мышкой.
— Вот, — сказала она, положив передо мной на свободный стул свою книжищу, — какой словарь достала. Сто тысяч слов! Немецко-русский. Как думаешь, брать мне его теперь с собой?
— Бери, конечно. Спустимся на парашютах, ты часового хлоп по голове этим томом. А мы ворвемся в штаб: «Хенде хох!»
Она улыбается, довольная. Любит, когда шутят. Анечка все еще тихо плачет. Ангелина опускается на стул, широко расставив колени под защитного цвета юбкой, подносит к голове руки и озабоченно приглаживает свой «политзачес».
5
На матраце, водруженном на обеденный стол, спит сослуживец брата — инженер Петя, совершенно лысый молодой человек. Брат — на маминой деревянной кровати. А я — на папином диване. Как сказано в прикнопленном на двери приветствии, он для транзитников.
Недели две назад, когда брата спешно отозвали из армии, чтобы он завершил работу над своим изобретением, он застал в квартире свободной только эту самую большую комнату с балконом. Она пустовала, потому что никто не согласился занять ее — в ней было почти так же холодно, как если б наш дом был законсервирован. Она угловая.
Считают, что дом отапливается. На самом деле в котельной только слегка поддерживают огонь, чтоб не полопались трубы.
Брат и Петя приходят сюда поздно, перед самым комендантским часом. Они голодны и неразговорчивы. Первым делом берутся за плитку. Включают ее с опаской, как бы расход электричества не превысил лимит. Выйти из лимита — значит остаться всей квартирой совсем без света: отключат.
Спиралька на плитке накаляется слабо. Много ли тепла от нее. Но все же немножко есть, и плитка морально поддерживает.
Петя в ватнике, а брат в куртке свинцового цвета, из такого же материала, как аэростат. Куртку ему выдали в полку. Оба они неуклюжи, жесты их скупы — они берут с подоконника сковороду, ставят ее на плитку и достают из буфета пакет с мукой. Разводят муку в кастрюле с водой, подсыпают соды и пекут оладьи на конопляном масле. Масло чадит, оладьи растекаются, огонь под сковородой совсем слабоват, и сырые оладьи с трудом отдираются. Газ подают только ночью, а сейчас он едва мерцает в конфорках, и чайник нагревается часами.
Я приношу из военной столовой немного хлеба и винегрета от своего обеда. Мы, военные, пока что горя не знаем. А вся гражданская Москва уже жестоко страдает от недоедания. Что-то будет, когда пакет с мукой опустеет?
Уеду далеко и буду вспоминать, как брат и лысый Петя сидят вокруг сковороды в ожидании порции оладий, непропеченных, плоских, сырых, пахнущих сгоревшей конопляной веревкой.
Сидят неуклюжие, голодные и думают об электроустройстве для локатора или еще о чем-то таком. Они очень оберегают свои государственные тайны, лишнего слова не вымолвят и продолжают думать про себя, не забывая экономно смазывать сковороду конопляным маслом.
У брата под глазами, на крыльях носа и от углов рта к подбородку легли тени от недоедания. Он очень худой и длинный.
Обращаясь к Пете, он называет его Петром Степановичем, а Петя его — Максом. И от этого мне кажется, что Петя давно нас знает, хотя я только вчера познакомилась с ним. Макс — прозвище брата. Это я его так назвала еще в пору нашей первой дружбы. Его Максом, а себя Морицем.
Пока они пекут свои оладьи, я распахиваю створки буфета и с головой зарываюсь в ворох тряпья. Активисты домоуправления в наше отсутствие запихали в буфет постельное белье и все остальные вещи из шкафа, который остался в комнате, занятой чужими людьми.
У меня была вязаная кофточка. Отыскав ее наконец — она очутилась в драном пододеяльнике, — я положила ее пока что сверху.
Светится оранжевый абажур над обеденным столом, вернее, над матрацем, прикрытым ватным одеялом. Чадит конопляное масло. Громыхая лыжными ботинками, брат расхаживает в ожидании оладий по тесной тропке между диваном и обеденным столом с матрацем. Как это у них с папой похоже: ходить взад-вперед, задумавшись. Я стою спиной к буфету и слежу за братом. И вдруг догадываюсь, что думает он сейчас так озабоченно не о локаторе, а обо мне.
На месте буфета раньше стояли старинные часы. Мы их «съели», когда папа остался без работы. Часы были тем хороши, что в темном углублении за маятником был отличный тайник. Туда я прятала толстую тетрадку — дневник.
— Го-гвыр, да-ир-по… Как ты полагаешь, Макс? — сказал лысый Петя, его рот залеплен вязкой оладиной.
— Гдар-мтыр, выр фаль-цэк один… А, Петр Степанович? — примерно так можно воспроизвести то, что ответил брат.
Как они оберегают свои государственные тайны! К моим тайнам такой щепетильности у брата не было. По крайней мере тогда, в переходном возрасте.
Он обнаружил мой тайник. На обложке дневника я просила нашедшего «не читать, а после моей смерти сжечь». Эти призывы не остановили его.
Как он был возмущен! Вернувшись из школы, я была встречена грубыми криками:
— Мещанка! Что у нее на уме!
Мне не хотелось больше жить от отвращения.
Я сунула ему кулаком между глаз, как он учил меня в пору нашей дружбы, до переходного возраста, и с удвоенной силой получила сдачу.
Он вопил:
— У нее мальчишки на уме!
Я затыкала пальцами уши, чтоб не слышать. Нет же! При чем тут мальчишки?! На уме у меня Коля Бурачек, мой одноклассник.
Брат преисполнен ко мне презрения, я к нему — ненависти.
— Мещанка! Окончательно разложилась. Последняя стадия человеческого падения.
Раньше мы по крайней мере ценили друг друга. Теперь нет. Брат ценит только то, что на пользу пятилетке, а личные чувства и переживания клеймит тяжким, оскорбительным словом — мещанство!
Ох как трудно иметь брата переходного возраста в дни великой реконструкции народного хозяйства.
Я бы еще многое вспоминала, привалясь к буфету, но брат завозился, стал снимать свою куртку из аэростата.