Белый клинок - Барабашов Валерий Михайлович. Страница 18

Колесников стал у печи, приложил озябшие отчего-то руки к теплому ее беленому боку, грел ладони. Злость на самого себя кипела в душе. Ведь снова, можно сказать, струсил — припугнули, он и… Но кому нужен командир, использующий данную ему власть без цели и желания, а только из страха?! Какой от него прок?

«Лучше бы они меня шлепнули», — тоскливо подумал Колесников, чувствуя, что нет больше сил ломать голову над проклятыми этими вопросами, что он устал, измаялся душой за долгие годы войны, в тайных своих одиноких раздумьях, в бессильной злобе на людей, которые заставляли и заставляют его делать то, чего ему не хотелось. Он отчетливо понял вдруг, что ему противны и те и другие, и даже более чем противны — ненавистны: большевики за то, что лишили его тихой, пусть и трудной крестьянской жизни, отняли и разорили хозяйство; эти, свои, — за насилие…

В следующее мгновение животное его нутро взбунтовалось — как это «шлепнули»?! За что? Что он сделал людям такого, чтобы они его расстреляли так вот, по́ходя, как собаку? Никаких преступлений он не совершил, если и убивал кого, то в открытой бою, когда воевал за царя-батюшку, за красных…

«Но в душе ты ведь против большевиков, Иван!» — сказал внутренний твердый голос, и Колесников не сумел возразить ему. Он стал было оправдываться перед самим собой — мало ли, дескать, о чем я думал там, на фронте, ничего же не делал против них, большевиков, но тут же вспомнился и отпущенный им из смертных рук трибунала Ефим Лапцуй, и свое недовольство политикой большевиков, и несколько боев, в которых его эскадрон спасался бегством. Но многие же уцелели, да и он сам — живой, почти здоровый. Разве нет среди его кавалеристов тех, кто сказал бы спасибо Колесникову?! Не только же о себе он пекся! В конце концов, отступление — это воинский маневр, хитрость — тактика. Остаться живым и победить — разве так уж это глупо и трусливо? Ведь красные, а значит и он, победили в гражданскую…

Колесников почувствовал уже знакомую ноющую боль в затылке: еще в первую мировую его тяжко контузило, засыпало в блиндаже — едва выжил. Рухнувшие бревна придавили, одно из них ударило в голову. Спасибо солдатам, откопали… Только теперь при сильном волнении начинает звенеть в ушах, а перед глазами мельтешат желтые искры.

Он подошел к цибарке у печи, почерпнул ковшиком ладони тепловатой воды, помочил затылок. Стало, кажется, легче. Да нет, все так же… А, черт!

Но почему все-таки большевиками недовольны? Пусть он один чего-то недопонимал и недопонимает, ему жалко хозяйство отца, он, положим, один не хочет жить так, как ему велят, заставляют. Но поднялась вся Калитва, Дерезоватое, Криничная, Терновка… Бунтует Антонов, а с ним тыщи народа, тот же Фомин, казачий предводитель, украинцы… Им-то всем чего надо? Разве все такие, как он, Иван Колесников?..

А что, правда, придет к власти тот же Антонов? Поставит везде своих людей, бившихся с большевиками, доверит им большие посты, в той же армии… А он разве не смог бы, малость, конечно, подучившись, командовать и полком, и…

«Тебе  д и в и з и ю  дали, командуй! Видят же, что ты — мужик с головой, к военному делу способный…»

«Дали-то дали. Но что это за «дивизия»? Что сделаешь с таким войском? Оружия мало, положение ненадежное…»

«А ты учи. Воевать, бить красных. Верить в победу. В тебя же поверили».

«Поверили! Как бы не так. За спиной — два охранника, день и ночь глаз не сводят. Чуть шагнешь в сторону…»

«А ты не шагай. Зачем? Оглядись, подумай. Будь хитрее. Командуй, а сам — как бы в стороне. Пусть потом, в случае чего, сами и расхлебывают».

«Раскусят. Спецы в штабе не дураки. Те же Нутряков, Безручко Митрофан…»

«Ну и что? Пока побеждаешь — воюй за них. А начнут тебя бить… Из любой ситуации есть выход. Скажешь потом — заставили, смертью тебе и семье пригрозили. Подумаешь тут. А сейчас пока больше помалкивай, пусть делают что хотят. Придет время, скажут: мол, неспособный ты, Иван, на дивизию, ошиблись мы… Иди-ка ты на все четыре стороны».

«Чушь! Никто меня не отпустит. Не справился с дивизией — полком, скажут, командуй. Все одно, из круга его не выпустят. Может, всерьез воевать попробовать? А там — что бог даст».

Колесников снова намочил затылок; стоял теперь бездумно, внутренне опустошенный, безучастно глядя через стекло во двор штабного дома, где что-то делал возле коней Стругов, а стоящий поодаль Кондрат Опрышко лениво смолил цигарку, сплевывал под ноги, время от времени поглядывая на окна…

Колесников прислушивался к голосам за дверью — штабные громко о чем-то спорили. Выделялся голос Трофима Назарука.

«Главное, подлюги, моим именем все творят, — думал Колесников, — убивают, грабят. Сказал же сразу, как только назначили: никакого насилия. Повстанцы должны вести себя аккуратно и с народом ладить. А так получается бандитизм да и только. И какая тут идейная борьба с большевиками? Кто нас будет поддерживать? А стоять надо на том, что большевики обманули народ, мордуют его продразверсткой. Это прямой обман крестьянства.

Нет, воевать надо знать за что…»

«Иван, а ты можешь крупной птицей стать, если повстанцы победят. — Колесников радостно взволновался. — А что особенного? По военной части вполне мог бы верховодить и на всю губернию. Опять же партия какая-нибудь новая будет, в партию надо обязательно всунуться, легше с нею. Вон Антонов с эсерами крепко подружился, как говорится, ноздря в ноздрю тянут… Надо бы как-то самому смотаться к Александру Степановичу, потолковать с ним. Он мужик башковитый, посоветует…»

Несколько повеселевший, Колесников ходил в хромовых поскрипывающих сапогах по чистому полу горницы; в мыслях он переключился теперь на сегодняшние заботы, злясь на себя за то, что разрешил Марку Гончарову отправиться в дальний набег, аж в Калачеевский уезд, где, по слухам, можно было хорошо разжиться хлебом, а также раздобыть коней. Гончаров обещал вернуться ко вчерашнему вечеру, да, видать, забыл об обещании, увлекся. Может, он со своим эскадроном схватился в бою с каким-нибудь красноармейским отрядом или конной милицией? Все могло быть. Но прислал бы в таком случае нарочного, договаривались же. А теперь думай что хочешь. События под Калитвой разворачиваются таким образом, что и сам Гончаров, и эскадрон, который он увел, очень нужны здесь. Три дня назад, ночью, прискакал из Россоши человек, сообщил, что на Старую и Новую Калитву двинется скоро целая бригада красных войск, состоящая из частей Красной Армии, чека и милиции. И бригаду эту возглавляют губвоенком Мордовцев и комиссар Алексеевский; у бригады — пушки, пехота, а главное — задание как можно быстрее покончить с ним, Колесниковым…

— Сетряков! — зычно крикнул Колесников в закрытую дверь, и тотчас выглянуло в нее сморщенное и глуповатое лицо деда Зуды, добровольца (по годам дед мобилизации не подлежал), назначенного при штабе истопником и «бойцом для мелких поручений».

— Слухаю, Иван Сергев! — подобострастно и забыто тянулся дед в старорежимной стойке, и весь его вид при этом смешил: рваный треух свисал на одну сторону, видавший виды кожушок был подпоясан веревкой, а из валенка, в носке, торчала солома; зато из-за пазухи у Сетрякова выглядывала рукоять обреза.

Колесников подошел к деду, потянул обрез.

— И что ж, твоя пушка стреляет? — спросил он строго.

— Та ни-и… — отвечал дед, виновато моргая красными, воспалившимися от дымных печей штабного дома глазами. — Яке там стреляе, Иван Сергев! Ото ж Григорий отдав, каже, шось с бойком. А я все одно узяв. Якый же я бандит без обреза?!

— Ты не бандит! — сурово одернул деда Колесников. — Ты боец Воронежской повстанческой дивизии. И выступил сознательно против коммунистов, бо они готовят для народа голодную смерть. Так и Ленин говорит: кто с Советской властью не согласный и не хочет сполнять продразверстку, того в распыл. Поняв?

Дед согласно затряс головой, треух его сполз на нос, закрыл глаза.

— Так, Иван Сергев, так! — как кобыла торбой, мотал он седой бороденкой. — Шо ж цэ такэ: при земле живем, а голодные як собаки. А?