Белый клинок - Барабашов Валерий Михайлович. Страница 31

Подумав об этом, Павел зябко повел под шинелью плечами — холодно, однако, пробежаться, что ли?

Карандееву велено было в самом Мамоне не появляться, там встретит ее Наумович, переправит за Дон. Через четыре-пять дней, если ей повезет и она останется в Калитве, к ней явится человек.

Неожиданно для себя Павел сказал:

— Слышь, Катерина. Давай… я вместо тебя пойду, а?

Они остановились на бугре, с которого хорошо уже был виден Верхний Мамон и надо было расставаться.

Катя, сбросив с ног шинель, повернула к нему румяное удивленное лицо, засмеялась:

— Юбку мою, что ли, наденешь? Или так пойдешь?

— Нет, я серьезно, — стоял он на своем. — Вернешься в Павловск, скажешь Наумовичу, что… заболела… Ну, придумаешь что-нибудь.

Катя выпростала ноги из-под сена (вряд ли они у нее и согрелись-то как следует), поправила платок, отряхнула полы пальто от сенной трухи.

— Лучше прямо сказать, Павлуша: струсила. Или: Карандеев пожалел, попросил вернуться.

Павел не нашелся что сказать, покраснел. Катя была, конечно, права, другого ответа он от нее и не ждал, только глубоко в душе надеялся в тот момент, когда говорил, что, может, все-таки она изменит свое решение. Да, это было глупо и нереально, не простилось бы Кате, да и ему, малодушие. Работа в чека — не игрушки.

Павел окончательно смутился от наивных своих, конечно же, скомпрометировавших его, как работника, предложений: Катя, которая была моложе его года на четыре, проявила в данном случае большую зрелость и большую дисциплинированность. Было стыдно перед девушкой; но ее ласковое «Павлуша» скрасило его переживания — никто, кроме матери, не называл его так.

Павел порывисто взял ее руку.

— Ну, ты хоть согрелась, Кать?

— Согрелась, — загадочно улыбнулась она и спрыгнула с брички, шла рядом, серьезно и ласково поглядывая на Павла. Он тоже сошел на землю, к великой радости уставшей кобылы, — та совсем уже вяло переставляла мохнатые, в снежной пыли ноги.

Спустились с бугра; Павел затпрукал мерзлыми непослушными губами, получалось это у него плохо, смешно, и Катя звонко расхохоталась. Но лошадь поняла, стала.

Дальше Катя должна идти одна. Тракт, на их счастье, пуст, голо и черно тянулся по обе стороны; низом побежал ветер, поднял легкую снежную поземку. Небо по-прежнему было низким, грязно-серым, размытый диск солнца путался где-то в лохмах туч. Спускались на поля ранние сумерки; в той стороне, откуда они приехали, и вовсе уже стемнело.

— А тебе назад ехать, — сочувственно сказала Катя и близко подошла к Павлу, смотрела в его настывшее на холоде лицо, на выбившийся из-под малахая пшеничный вьющийся чуб. Протянула руку, поправила малахай и разъехавшийся ворот шинели. Павел робко привлек ее к себе.

— Катя… Ну, ты поосторожней там, а? Бандитов этих мы и так разобьем, вот увидишь! Ты хоть на рожон не лезь. Что сможешь, то и делай. А вернешься — заберем твоих сестренок и братишек из детдома, пусть живут с нами. Как думаешь?

У Кати дрогнули губы; большого усилия стоило ей не броситься ему на грудь — Пашенька, я и сама места себе не нахожу, плохо же им без родительского пригляда, без отцовской, мужской ласки. Да не было больше у нее выхода, умерли бы они все с голоду… Но Катя сдержала себя.

— Я пошла, — сказала она сурово и высвободилась из его рук. — Спасибо тебе, Паша. Что проводил, что… — Голос ее сорвался. — И до свидания. И тебе, лошадка, спасибо. — Она потрепала гриву. — Довезла.

Катя, не оглядываясь, держа в руке дорожную потертую сумку, пошла по обочине тракта. Гуще засинели сумерки, сильнее мела поземка, терялся вдали, сливался с грязно-серым небом правый крутой берег Дона.

Павел, развернув бричку, смотрел Вереникиной вслед, ждал.

Нет, не обернулась, не махнула ему на прощание…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Двое суток безвылазно Тимоша Клейменов сидел в душном хлеву, под широкими яслями, от которых так знакомо пахло их кормилицей, Розкой. Корову увели бандиты, сено даже из яслей выгребли чьи-то жадные торопливые руки. Тимоша, замерев, слышал, как скребли у него над головой, как носили сено во двор… Во дворе перекликались чужие пьяные голоса, хохотали и матерились, а здесь, в хлеву, какой-то человек, не торопясь, делал свое дело. Покончив с сеном, человек стал шарить по стенам, снял с гвоздей старый хомут, дугу, долго тужился над тяжелыми жерновами, которые отец вынес за ненадобностью (у них в доме нечего было молоть); жернова не поддавались, и человек, раздраженно пыхтя, бросил их у двери. Тимоше были теперь видны ноги человека в сапогах, которые показались чем-то знакомыми… Где-то он видел их.

— Ишь, гнида, куда сбрую засунул, — обрадованно сказал человек, и Тимоша совсем сжался в комок: он узнал Рыкалова, понял, что тот нашел припрятанные отцом вожжи, уздечки, чересседельник и прочую конскую амуницию, которую он берег пуще глаза — жила еще у Макара Васильевича надежда на какой-нибудь счастливый случай, нужна была в хозяйстве лошадь. Может, и повезло бы им со временем, купили бы лошаденку. «А, мать?» — спрашивал отец, часто заводил с женой этот греющий душу разговор, и она охотно поддакивала ему, да и Тимоша тоже. Мечтал и он о том времени, когда не придется им с матерью надрываться, таскать из лесу тяжелые санки с дровами, лошадка довезет. А сам он будет сидеть наверху и погонять ее…

— Так, Тимка, так, — занято отвечала мать. — Даст бог, разбогатеем. А то и правда, все жилы мы с тобой порвали на этих дровах…

Теперь мать с его братишками и сестренкой лежали мертвые в избе, а Рыкалов все еще шарил в хлеву, заглядывал на сеновал, где хранились у них грабли, косы, лопаты… Все это Рыкалов неторопливо сбросил вниз, потом и сам слез, снова подошел к яслям, подхватив на руки круглый увесистый камень соли-лизунца. Розка любила лизать его своим шершавым теплым языком, сердилась, когда он, Тимоша, играясь, откатывал камень в сторону.

— Пригодится и лизунец, — сказал Рыкалов, потоптался на месте, оглядывая плохо освещенный и тесный хлев — в нем только и помещалась Розка, а вдвоем с тем же Бруханом, годовалым теленком, которого задрали в прошлом году волки, им и вовсе тут было не развернуться.

Свет в хлев сочился из небольшого прямоугольного оконца над дверью, падал на противоположную стену, которую Тимоше хорошо видно. По стене металась зловещая тень Рыкалова — он все искал что-то, нагибался, рассматривал. Руки и ноги у Тимоши от напряжения затекли, он невольно зашевелился, и Рыкалов тотчас выпрямился.

— Мышки, — удовлетворенно сказал он минуту спустя и, нагрузившись добром, пошел вон из хлева, оставив дверь открытой.

Скоро настыло, Тимоша стал мерзнуть в одних тонких полотняных портках и рубашонке, босой. Когда те двое стали бить его мать, он выскочил в сенцы, собираясь позвать соседей, Наталью Лукову или кого-нибудь еще, но за его спиной раздались выстрелы, смертно вскрикнула мать, отчаянно заверещала сестренка, Зина, а потом оборвался и ее отчаянный голосок. Тимоша бросился в хлев, под ясли, слышал, дрожа всем телом, как кто-то, топоча, бегал по двору, палил из обреза…

Утром их двор был полон народу, Тимоша слышал голоса соседей, плач тетки Натальи, свое имя. Его искали, звали, но Тимоша не откликался. Он не знал, что чужих людей уже нет в селе, что в Меловатку спешно прискакали чекисты, пришли и в их дом, расспрашивали всех о случившемся.

Потом он услышал, что надо, мол, хоронить Клейменовых, что ж теперь поделаешь, горько заплакал, забылся в каком-то тревожном полусне…

Нашла его на другой день Наталья Лукова. Сердцем, видно, чувствовала, что живой Тимоша, спрятался где-то, забился в потайной уголок. Тетка Наталья полезла на сеновал, потом заглянула в ясли, стала на коленки, вслепую водила рукой, пока не наткнулась на безмолвно лежащего Тимошу.

— Дитятко, да что ж ты, маленький, лежишь тут, а? — запричитала соседка. — Мы ж тебя обыскались, а ты хоронисся. Вылезай, не бойся…