В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 33
Но когда я ее позвал и она возвратилась к постели Милосердия Джотто, слезы тотчас перестали литься из ее глаз; она не могла найти достаточного повода ни для того приятного ощущений жалости и умиления, которое было ей так хорошо известно и так часто возбуждалось в ней чтением газет, ни для какого-либо другого удовольствия в том же роде; она была только раздражена и обозлена тем, что ее подняли среди ночи с постели ради судомойки, вследствие чего, при виде тех же страданий, описание которых вызвало у нее слезы, она только недовольно ворчала и даже отпускала язвительные замечания (когда подумала, что мы ушли и не можем больше слышать ее) в таком роде: «Просто ей не нужно было делать того, что привело ко всем этим страданиям! Ей это доставляло удовольствие! Так пусть же не строит теперь неженки! Должно быть, паренек был очень уж невзыскателен, если сошелся с такою. Совсем так, как говорили у меня на родине:
Если при малейшем насморке своего внука она, не ложась совсем спать, отправлялась ночью, даже будучи больна, узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, и делала четыре лье пешком, чтобы с рассветом вернуться к своей работе, то эта самая любовь к своим родным и желание утвердить будущее величие своего дома заставляли ее держаться в своей политике по отношению к другим слугам одного неизменного правила, а именно: не пускать никого из них на порог тетиной комнаты; она в некотором роде гордилась тем, что никому другому не позволяла подойти к тете, и, даже когда бывала больна, принуждала себя вставать с постели и подавать тете ее Виши, лишь бы только не уступить судомойке права лицезрения своей госпожи. И подобно изученному Фабром перепончатокрылому, земляной осе, которая для обеспечения личинок после своей смерти свежим кормом призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием и ловкостью поражает в них жалом нервные центры, управляющие движением лапок, но не касающиеся других функций организма, так, чтобы парализованное насекомое, возле которого она кладет свои яички, снабжало личинки, когда они вылупятся, послушной и безобидной дичью, не способной убежать или сопротивляться, но нисколько не протухшей, — Франсуаза тоже, в угоду непреклонному своему решению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для других служанок, прибегала к самым утонченным и безжалостным уловкам; так, почти ежедневное появление на нашем столе спаржи в то лето, как мы узнали много лет спустя, объяснялось тем, что ее запах вызывал у бедной судомойки, занимавшейся чисткой этого овоща, такие жестокие припадки астмы, что она в конце концов вынуждена была покинуть службу.
Увы! нам пришлось окончательно изменить мнение о Леграндене. В одно из воскресений после нашей встречи с ним на Старом мосту, заставившей отца признать свою ошибку, — когда месса кончалась и вместе с солнечными лучами и уличным шумом в церковь вторгалось что-то до такой степени мирское, что г-жа Гупиль и г-жа Перспье (обе эти дамы несколько времени тому назад, когда я с некоторым опозданием пришел в церковь, были настолько поглощены молитвой, что я мог бы подумать, будто они совсем не заметили моего появления, если бы в этот самый момент ноги их не отодвинули немного небольшую скамеечку, мешавшую мне пройти к своему стулу) начали громко разговаривать с нами на самые мирские темы, словно мы находились уже на площади, — мы увидели на залитом солнцем пороге паперти, господствовавшей над нестройным гулом рынка, Леграндена, которого муж той дамы, в чьем обществе мы встретили его последний раз, представлял жене другого крупного соседнего помещика. Лицо Леграндена выражало необыкновенное оживление и предупредительность; он отвесил глубокий поклон, после которого так резко откинулся назад, что туловище его заняло положение, отличное от своего первоначального положения, — прием, которому его научил, вероятно, муж его сестры, г-жи де Камбремер. От этого быстрого движения по бедрам Леграндена (я не предполагал до сих пор, что они у него такие мясистые) прошла какая-то бурная мышечная волна; не знаю почему, это волнообразное движение чистой материи, этот чисто плотской ток, без малейшего намека на какую-либо одухотворенность, эта волна, энергично подстегиваемая каким-то весьма низменным рвением, вдруг пробудили в моем уме представление о возможности другого Леграндена, совсем не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его передать что-то своему кучеру, и в то время как он шел к экипажу выражение робкой радости, выражение преданности, появившееся на его лице после представления даме, все еще сохранялось на нем. Погруженный в какой-то сладкий сон, он улыбался, затем торопливо вернулся к даме; так как он двигался при этом быстрее, чем обыкновенно, то плечи его как-то нелепо раскачивались направо и налево, и он столь всецело отдавался своему счастью, пренебрегши всем прочим, что казался безвольной его игрушкой. Тем временем мы приблизились к выходу из церкви; мы прошли подле него; он был слишком хорошо воспитан, чтобы отвернуться в сторону; но он устремил свой взгляд, внезапно ставший мечтательным и рассеянным, на какую-то столь отдаленную точку горизонта, что не мог нас видеть и не должен был, следовательно, поклониться нам. На лице его по-прежнему было простодушное выражение, а прямой и короткий пиджак имел такой вид, точно он чувствовал себя заблудившимся и вопреки своей воле попавшим в обстановку ненавистной ему роскоши. И широкий бант галстука в горошинах, подхватываемый порывами ветра на площади, продолжал развеваться на шее Леграндена как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Когда мы уже подходили к дому, мама вдруг обнаружила, что мы забыли взять «сент-оноре», [29] и попросила отца возвратиться со мною и распорядиться, чтобы его сейчас же принесли нам. Подле церкви мы встретили Леграндена с той же самой дамой, которую он провожал к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со своей соседкой, сделал нам уголком своего голубого глаза еле заметный знак, который весь был заключен, если можно так выразиться, в пределах его век и, поскольку не вызвал ни малейшего движения его лицевых мускулов, мог остаться совершенно незамеченным его собеседницей; но, стремясь вознаградить интенсивностью чувства ограниченность поля, в котором чувство это находило свое выражение, он заставил маленькую лазурную щелочку, предназначенную для нас, лучиться такой живой приветливостью, что она далеко перешла пределы простой веселости и граничила с плутовством; дружественное отношение к нам он довел до потакающих подмигиваний, полуслов, намеков, условных знаков, понятных лишь соучастникам заговора; и, наконец, уверения в дружбе возвысил до засвидетельствования нежных чувств, до объяснения в любви, зажигая для нас одних томным пламенем, невидимым для шедшей рядом с ним дамы, влюбленный зрачок на ледяном лице.
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня на сегодняшний вечер к нему обедать. «Приходите составить компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Подобно букету, присылаемому нам путешественником из страны, в которую мы никогда больше не вернемся, доставьте мне возможность вдохнуть из далекой страны вашей юности благоухание тех весенних цветов, среди которых и я когда-то ходил, много лет тому назад. Приходите с примулой, кашкой, лютиками; приходите с очитками, из которых составлены букеты — залоги любви — в бальзаковской флоре, [30] приходите с цветами пасхального дня, маргаритками и снежными шапками калины, начинающей благоухать на аллеях сада вашей двоюродной бабушки, когда еще не растаял последний пасхальный снег. Приходите в роскошной шелковой одежде из лилий — убранстве, достойном Соломона, — и с многокрасочной эмалью анютиных глазок, но особенно с весенним ветерком, еще прохладным от последних заморозков, но приоткроющим для двух мотыльков, которые сегодня с утра ожидают на дворе, лепестки первой розы Иерусалима».