В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 76

И через минуту прибавила в бешенстве:

— Нет, подумайте только, какой паршивец! — бессознательно употребляя и, может быть, повинуясь той же темной потребности оправдать себя — подобно Франсуазе в Комбре, когда цыпленок не хотел издыхать, — слова, вырывающиеся у крестьянина при виде предсмертных судорог безобидного животного, когда он убивает его.

Когда экипаж г-жи Вердюрен тронулся и подкатил экипаж Свана, то кучер Реми, взглянув на Свана, спросил, не болен ли он, или не случилось ли какого несчастья.

Сван отослал его; он не хотел ехать и пошел домой пешком по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем же немного деланным тоном, каким расписывал до сих пор прелести „маленького клана“ и превозносил великодушие Вердюренов. Но подобно тому, как речи, улыбки, поцелуи Одетты стали ненавистны ему в такой же мере, в какой раньше он находил их прелестными, если они были обращены не к нему, а к другим, так и салон Вердюренов, недавно еще казавшийся ему интересным, дышавшим неподдельной любовью к искусству и даже своего рода моральным благородством, теперь, когда Одетта собиралась встречать там, любить без стеснения, не его, а другого, обнажал перед ним все свои смешные стороны, всю свою глупость, все свое постыдное ничтожество.

Он с отвращением рисовал себе картину завтрашнего вечера в Шату. „Прежде всего, что за идея: отправиться в Шату! Точно лавочники после закрытия магазина! Положительно, эти люди живые воплощения буржуазного духа; не может быть, чтобы они действительно существовали; это, должно быть, персонажи из какой-нибудь комедии Лабиша!“

Там будут Котары, вероятно также Бришо. „Что может быть смешнее и уродливее, чем жизнь этих человечков, цепляющихся вот так друг за друга. Они вообразят себя буквально потерянными, ей-богу вообразят, если не соберутся завтра все вместе в Шату!“ Увы! там будет также художник, художник, любивший „устраивать свадьбы“, и он пригласит Форшвиля посетить, вместе с Одеттой, его мастерскую. Он видел Одетту в слишком шикарном для этой загородной прогулки туалете, „ибо она так вульгарна, а главное, бедная крошка, ужасно глупа!!“.

Он слышал шутки, которые г-жа Вердюрен будет отпускать после обеда; кто бы из скучных ни являлся их мишенью, шутки эти всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что в нем. Теперь же он чувствовал, что г-жа Вердюрен, вероятно, заставит смеяться Одетту над ним. „Какое вонючее веселье! — говорил он, придавая губам выражение такого сильного отвращения, что эта гримаса напрягала даже его шейные мускулы и воротничок вонзался ему в тело. — И как только существо, созданное по образу Божию, может находить смешным эти тошнотворные остроты? Всякий сколько-нибудь чувствительный нос с омерзением отвернулся бы, чтобы не задохнуться в этом зловонии. Кажется положительно невероятным, чтобы разумное существо было не способно понять, что, позволяя себе улыбку по отношению к себе подобному существу, лояльно протянувшему ему руку, оно погружается в болото, откуда, даже при самых лучших намерениях, больше невозможно его вытащить. Я стою слишком высоко над ямой, где барахтается и шумит вся эта мразь, чтобы меня могли запачкать грязные шуточки какой-то Вердюрен! — воскликнул он, откидывая назад голову и гордо выпрямляя туловище. — Бог свидетель, что я искренно хотел вытащить Одетту из этой помойной ямы и окружить ее более свежим и более чистым воздухом. Но человеческое терпение имеет границы, и мое готово истощиться“, — заключил он, как если бы эта священная миссия вырвать Одетту из атмосферы язвительных насмешек существовала уже давно, а не возникла всего несколько минут тому назад, и он взял ее на себя только после того, как подумал, что насмешки г-жи Вердюрен направлены, может быть, на него самого и имеют целью отдалить от него Одетту.

Он видел пианиста, готового играть „Лунную сонату“, и гримасы г-жи Вердюрен в предвосхищении нервного потрясения, будто бы причиняемого ей музыкой Бетховена. „Дура, лгунья! — воскликнул он. — И этакое чучело воображает, будто оно любит Искусство!“ Она скажет Одетте, предварительно ловко отпустив несколько хвалебных словечек по адресу Форшвиля, как она часто отпускала их по его собственному адресу: „Вы ведь дадите местечко подле себя г-ну де Форшвилю…“ „В темноте! Проклятая сводня!..“ Он называл „сводней“ также музыку, заставлявшую их сидеть молча, мечтать вместе, заглядывать друг другу в глаза, пожимать друг другу руку. Он находил вполне справедливым суровое отношение к искусствам Платона, Боссюэ и старого французского воспитания.

Словом, жизнь, которую вели у Вердюренов и которую он так часто называл „настоящей жизнью“, казалась ему теперь наихудшей из всех, а их „кружок“ составленным из последних отбросов общества. „Поистине, — говорил он, — это самая нижняя ступень социальной лестницы, девятый круг Дантова ада. Нет никакого сомнения, что величественные стихи флорентийца относятся к Вердюренам! Когда начинаешь думать обо всем этом, то приходишь к убеждению, что люди общества — как их ни ругают, они все же стоят бесконечно выше этой банды хулиганов — обнаруживают глубокую мудрость, отказываясь водить знакомство с ними и даже пачкать свои пальцы прикосновением к ним. Какая прозорливость в этом Noli me tangere [66] Сен-Жерменского предместья“. Он давно покинул аллеи Булонского леса и подходил уже к своему дому, но все еще, опьяненный своим горем и неискренним возбуждением, которое все больше и больше подогревалось фальшивой интонацией и искусственной звучностью его голоса, продолжал громко ораторствовать в тишине ночи: „У светских людей есть свои недостатки, и никто не знает их лучше, чем я; но, в конце концов, это все же люди, с которыми вещи известного рода невозможны. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, но, в конце концов, она все же в глубине души является деликатной, лояльной в своем поведении, так что ни при каких условиях не была бы способна на вероломство, ее душевные качества вырыли бы пропасть между нею и такой мегерой, как Вердюрен. Вердюрен! Что за фамилия! О, можно сказать, что они совершенны, что они прекрасны в своем роде! Да, давно уже следовало прекратить общение с этими подонками, с этой мразью!“

Но — как добродетели, которые еще час тому назад он приписывал Вердюренам, даже если бы Вердюрены действительно обладали ими, но не оказывали содействия и не покровительствовали его любви, были недостаточны, чтобы вызвать у Свана горячее умиление их великодушием, умиление, источником которого, даже когда оно возбуждалось посредством других лиц, могла быть одна только Одетта, — так и порочность, будь она даже подлинной, которую он находил сейчас у Вердюренов, была бы бессильна, если бы они не пригласили Одетту с Форшвилем и без него, дать волю его негодованию и заставить его клеймить их „подонками и мразью“. И, несомненно, голос Свана обнаружил больше искренности, чем сам он, поскольку голос этот соглашался произнести слова, полные отвращения к Вердюренам и их кружку и радости по случаю разрыва с ними, только деланным, риторическим тоном, как если бы они были выбраны им скорее для утоления его гнева, чем для точного выражения его мыслей. В самом деле, мысли эти, в то время как он негодовал и бранился, заняты были, вероятно, хотя он и не сознавал этого, совсем другим предметом, потому что, едва только придя домой и закрыв за собой дверь подъезда, он вдруг хлопнул себя по лбу и снова выбежал на улицу, воскликнув на этот раз своим естественным голосом: „Мне кажется, я придумал способ добиться приглашения на завтрашний обед в Шату!“ Но способ этот оказался, вероятно, плохим, потому что Сван не получил приглашения. Доктор Котар, который, по случаю поездки в провинцию на консилиум к одному серьезному больному, не видел Вердюренов несколько дней и не мог быть в Шату, сказал на другой день после этого обеда, садясь за стол;

— Неужели мы не увидим сегодня Свана? Его действительно можно назвать личным другом…