Афганская бессонница - Костин Сергей. Страница 5

Знаете, что еще? Мне было неловко молить о собственном спасении. Я всегда ненавидел просить за себя. Может быть, в этом и было некое лицемерие — даже перед самим собой и даже перед лицом смерти, — но я представил себе мою маму, которая по-прежнему живет в Москве и с которой мы только что провели вместе целую неделю, представил себе Джессику, ее мать Пэгги, с которой мы очень дружны, моего двенадцатилетнего сына Бобби. Я представил себе их горе, когда они узнают о моей гибели — а мы все еще были в воздухе, и двигатель вертолета с хрипами по-прежнему старался из последних сил. И я стал молиться. Слова были такие: «Владычица моя, Пресвятая Богородица, ради наших близких, спаси и защити нас всех! Если это возможно».

Глупо? Тем не менее я успел произнести эту молитву добрую сотню раз. В сущности, я не переставал повторять ее про себя до тех самых пор, пока наш вертолет не коснулся колесами пожухлой травы посреди превращенной в аэродром спортивной площадки в центре города Талукана.

3

Куртка с термоизоляцией свою гарантию оправдывала. Я перестал дрожать и даже высунул кончик носа из-под одеяла. Но заснуть мне по-прежнему не удавалось. И дело было не в клокочущем храпе Ильи, который равными интервалами мерил тишину. Ну да бог с ним, со сном! И мы отдохнем…

Теперь почему я попал в Афганистан. Незадолго до Рождества на меня вышел мой нью-йоркский связной, Драган. Это персонаж, и с невероятной историей — я как-нибудь расскажу о нем. Но сейчас достаточно будет сказать, что через него Контора просила меня придумать предлог, чтобы отлучиться на пару недель. Причем связи со мной большую часть времени не будет. Я сказал Джессике и Элис, своей помощнице в агентстве, что еду в Туркменистан. У меня действительно есть идея организовать переход через пустыню Кара-Кум на верблюдах. Лучше всего это делать зимой — летом там, по рассказам, закопанное в песок яйцо через пару минут уже сварено вкрутую. Так что я вылетел в Стамбул. Но оттуда полетел не в Ашхабад, а — по другому паспорту — в Москву.

Я бываю в Москве — я уже давно не говорю «дома», мой дом в Нью-Йорке, почти напротив Центрального парка — где-то раз в два-три года, иногда чаще. И, начиная с 1985 года, когда я впервые вернулся в Союз после засылки на Запад, каждый раз я испытываю шок. Потому что каждый раз я приезжаю в другой город, вернее, в другую страну.

Сначала, в 85-м, это был мир, который я за семь лет успел позабыть. Мир лозунгов типа «Слава КПСС!» или «Рабочее время — работе!» на каждой свободной стене, мир одинаковых кроличьих шапок и серых пальто, мир авосек с просвечивающими сквозь ячейки банками сгущенки и томатной пасты, мир черных «Волг», разрезающих поток «запорожцев» и «Жигулей». Вспомнил!

В следующий приезд, в 87-м, проезжая по улице Горького мимо Театра юного зрителя, я увидел афишу: ближайшей премьерой было «Собачье сердце» по Булгакову. Я читал эту книгу на кальке, в почти слепой самиздатовской распечатке, наверное, пятый экземпляр. А человек, который читал ее за мной, Витька Катуков, вылетел из-за нее из Института военных переводчиков, где мы тогда учились. Он оставил распечатку в портфеле в аудитории, когда во время перерыва ходил в буфет. И кто-то неслучайный его портфель в отсутствие хозяина проинспектировал.

Потом была Москва начала 90-х, с мостовыми в выбоинах, как после бомбежки, с голыми витринами магазинов, очкастыми старшими научными сотрудниками, торгующими с рук пивом перед станциями метро, и пенсионерами, разложившими на продажу прямо на тротуаре ржавые гайки, куски проводов и водопроводные краны.

В следующий раз я приехал в город, подвергшийся нашествию английского языка. Магазины по-прежнему были пусты, но стены и крыши уже были захвачены пепси-колой, «адидасом» и «сименсом».

Была еще Москва тысяч киосков вдоль всех тротуаров, на каждом свободном пятачке, в которых продавали все, чему не могло найтись сбыта на Западе.

Потом киоски исчезли, улица Горького, ставшая снова Тверской, превратилась в подобие Мэдисон-авеню, Пиккадили-стрит или рю-Руайяль. В книжных магазинах, булочных и кулинариях моего детства теперь продавали автомобили «шевроле», часы «пьяже» и кристаллы Сваровски. Ночью подсветке фасадов мог бы позавидовать Рим, а по количеству «мерседесов», БМВ, «ауди» и «лексусов» с Москвой не сравниться ни Берлину, ни Вене.

В этот раз, две недели назад, когда встречавшая меня машина ехала из Шереметьево на конспиративную квартиру в переулках у Пречистенки, я, уже не ожидавший с последнего приезда увидеть что-либо новое, замер. Мы проезжали мима Дома на набережной, в котором когда-то жила кремлевская номенклатура. Крышу здания, которую некогда по праздникам гордо венчало красное знамя, теперь украшала вращающаяся эмблема «мерседеса». Это была финальная точка в соревновании двух систем.

В Конторе меня курирует человек, который кому-то тоже уже знаком. Его кодовое имя — Эсквайр, но про себя я зову его Бородавочник. Не потому, что он похрюкивает и питается кореньями, вырывая их длинным носом, а из-за бородавок, сразу выделяющих его лицо из множества других. Узнав его получше, вы обнаружите, что у Эсквайра есть и другие качества, мешающие ему потеряться в толпе современников. В частности, быстрый и острый ум, которым он пользуется по назначению, в качестве холодного оружия. Еще я подозреваю, что ему нравится производить на окружающих отталкивающее впечатление — во всяком случае, этим он владел в совершенстве. Однако что касается наших отношений, упрекнуть мне его не в чем. Можно было бы даже предположить, что он относится ко мне хорошо — настолько, насколько можно сказать о бородавочнике, что он хорошо летает.

Эсквайр — меня из аэропорта сразу привезли к нему — хмыкнул, когда я выставил перед ним на стол литровую бутылку двенадцатилетнего «Чивас Ригал», купленную в самолете.

— Это ты правильно, — сказал он. — У нас есть, что обмыть.

Он полез в ящик стола, достал коробочку и открыл ее. На ворсистой подушечке лежал серебряный крест с закругленными концами. Я знал, что это — орден Мужества, которым меня наградили за лондонскую операцию прошлого года. Я взял его в руку — это было странное чувство. Поясню на примере.

Пару лет назад я пытался организовать рай для дайверов на одном из маленьких независимых архипелагов Полинезии. Чтобы наладить контакт с местными властями, я привез туда два громадных ящика одноразовых шприцов, на дефицит которых мне намекнули в переписке. С моим проектом ничего не получалось, но перед отлетом местный министр здравоохранения и туризма надел мне на шею бусы из ракушек, переливавшихся всеми цветами радуги. Устроившись в салоне первого класса, я, естественно, сунул ожерелье в сумку, а дома повесил его на гвоздик в прихожей. Ракушки стали быстро собирать пыль, и Джессика убрала их в какую-то коробку. Так вот, из последующей переписки с представителями полинезийского суверенного государства стало ясно, что эти бусы — высший знак отличия, который местные граждане могли получить в конце деятельной и полной самоотречения жизни во благо отечества. Это к вопросу о фетишах и символах.

Эсквайр уже разлил виски по стаканам — он помнил, что я пил виски чистым, а себе добавил минералки.

— Извини, что награду тебе вручают не в Кремле, — сказал он в качестве поздравления.

— Переживу.

Мы чокнулись и выпили. Большинство людей хорошее виски как-то смакуют, причмокивают. Бородавочник же просто налил глоток жидкости в соответствующую полость в своем теле и захлопнул губы. Они у него были такие тонкие и сжимались так плотно, что их, собственно, и видно-то не было. На лице моего начальника рот занимал не больше места, чем одна из глубоких морщин на его высоком лбу интеллектуала. Даже меньше — морщины все же длиннее.

— Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я тебя сдернул, да еще так надолго? — спросил Эсквайр.

Я внимательно посмотрел на него. Тот ли это момент, которого я давно жду, чтобы наконец выложить все начистоту? Но разве с Бородавочником можно поговорить по-человечески? Это же хитроумнейшая и сложнейшая шифровальная машина, где любая информация теряла первоначальный вид, многократно перекодировалась и возвращалась в виде, в котором прочитать ее было уже невозможно. Да и выражение лица моего куратора выдавало крайнее нежелание впускать в себя чужие проблемы и сомнения. Я уже говорил, у него как будто к верхней губе был навечно прилеплен кусочек говна, который он был обречен нюхать. Нет, этот блестящий знаток людей в качестве исповедника карьеры бы не сделал. Потому я молчал. Молчал и Бородавочник.