Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 18

— , и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».

Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, — наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда? Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало — в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, — у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада. Мать очень горевала, когда погиб отец. Он был суровый, но ласковый с ней. Она была счастлива. Его убили — прямо неподалеку от дома. Он вступился, говорят, за какую-то девушку, совершенно незнакомую, даже чужую. Его ударили чем-то тяжелым по голове, сняли пальто и били бутылками, — на теле остались отпечатки от донышек. Убивали на глазах у девушки, она кричала, дико и громко, — никто не пришел на помощь. Разное говорили о нем: кто говорил, что погиб он как мужчина, отстаивая честь, а кто болтал, что… Ты был маленький тогда, и ничего толком еще не понимал.

— Да, сынок, ты ничего не понимал: ты дергал отца за нос, когда тот лежал в гробу и смеялся, ты не понимал тогда еще смерти, ты играл с ним, с мертвым. А я очень боялась одна оставаться, особенно по ночам, дом большой был, гулкий, в густом старом саду, а ночи тогда, в первый месяц после смерти, выдались долгие, лунные, тихие, со скрипучим снегом, с зеленоватыми тенями по сугробам… И вот сижу как-то одна — ты спишь, маленький, — сижу перед.телевизором и слышу в окошко стук. Замерла. Стук повторился. Знакомый. Так, именно так стучал твой отец — тук-тук-ту-ту-тук, — когда возвращался ночью с дежурства. Придет, бывало, и стучит в окно, а я выйду, сонная, впущу его. А тут… Нет, конечно же, мне мерещится, говорю себе, надо успокоиться, выпить, что ли, лекарства?.. И тут опять — тук-тук-ту-ту-тук! Подошла к окну. Выглянула. За окном — зеленоватый снег. И ни-ко-го. Пока смотрела в это окно, стук повторился в противоположном: тук-тук-ту-ту-тук. Может, кто балуется? Надо выйти, надрать уши. Оделась и вышла. Сейчас обойду дом, говорю себе, и никого не встречу, мне это все просто мерещится, я потихоньку схожу с ума, только и всего, от тоски и горя. Обошла дом, и действительно никого нигде не было, снег лежал, как пишут в романах, девственно-чистый, я успокоилась и пошла к веранде, и вдруг слышу: тук-тук-ту-ту-тук — и вижу птичку на раме, сидит и долбит в стекло. Я протянула к ней руку, а птичка — фрр — и улетела. На ватных ногах захожу в дом — часы бьют двенадцать, — ты проснулся и кричишь, и руки-ноги у тебя корежит. Я атеистка тогда была, комсомольский работник, но тут подошла к кроватке и прошептала: «Свят! Свят! С нами крестная сила!» — и перекрестила тебя. Ты уснул, но на следующую ночь — опять… Никакие врачи, никакие порошки и таблетки не помогали. Пока не привела одну старушку, она окропила углы святой водою и отслужила отходную; несколько раз приходила тебя «выливать», и всякий раз получалась из расплавленного воска странная форма: то ли бутылка, то ли женское тело. Похоже, сейчас, сынок, к тебе что-то подобное воротилось. Я выслушал, обнял мать и сказал, чтоб не беспокоилась, ничего страшного, просто я встретил на днях девушку, и теперь вот… Она покачала в ответ головой. Похудел весь, осунулся, — разве от любви бывает такое? Бывает, уверил ее, бывает. И вышел.

Странно, неужели мать права? Отчего это у меня всё не на месте? Отчего грустно и безысходно на душе? Отчего это всё звучит, звучит во мне раздирающая мелодия — «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и нет мне успокоения, и нет мне радости ни при солнечном свете, ни при ночной мгле? Раньше думал, что только две вещи в мире властны над мужчиной — опасность и игра, — нет, есть, есть, оказывается, и третья сила… Иду ли, мчусь ли в такси или автобусе (а за окном хмурь и хмарь, дождь и сырость), лихорадочно оглядываюсь, оглядываю спутников, всюду ищу кого-то. Кого же ищу?.. Тебя, конечно же тебя одну ищу я всюду. А кругом хмурые, погруженные в самоё себя индивидуумы, одинаковые, хоть номера на них вешай, переполненные лишь заботами, в лучшем случае, о продлении своей дальнейшей суеты, и некому… некому даже рассказать о своей печали — никому нет до меня дела, и никому не милы мои ищущие глаза — всяк поспешно отводит свои; увы, никому ты, братец, не нужен…

У всех у них свои страдания и боли, ничем не слабее моих, хотя я и презираю их проблемы и втайне называю суетой и тщетой, и все они, все, все эти люди, так же, как и я, один на один с жестокой своей судьбой, и не ждут ниоткуда и ни от кого соучастия и сочувствия, и все знают, что рано или поздно все они проиграют и всё кончится лопухом на могиле, и потому лица у них у всех каменные и застывшие, словно рубленные топором, как на полотнах Брейгеля Старшего, прозванного «Мужицким». И все покорились судьбе, согласились со своей участью, и давно уже не ищут лучшей доли, а молят Бога, чтоб не стало еще хуже. А я не согласен! Не согласен… Молчат, отворачиваются, а кое-кто даже думает с презрением: глупец!

И только один человек, светловолосая девушка, одна-единственная среди всех, еще не сдалась. Она стоит у двери, и от нее свет исходит. Правда, правда, — настоящий свет… Она улыбается своим мыслям. Они у нее чисты. Они у нее прекрасны, как сама она, хоть и грязь за окном, и дождь, и слякоть, и сумерки подкрадываются, по-волчьи припадая к земле. А она — как белая, запоздалая роза. Запоздала родиться на несколько столетий. Подойду к ней, погреюсь у чужого счастья.

* * *

…Я искал тебя шесть дней. Шесть суток. Сто сорок часов. Я может, всю жизнь тебя искал. Тебя, одну тебя, именно такую, какой ты мне явилась на теплоходе, под редким дождем и в белом платье.

Я нашел тебя — на седьмые сутки. Ты была на выставке, в Музее Изобразительных Искусств. С тобой был уже знакомый мне тип. Правда, в этот раз на нем не оказалось резиновых сапог, хлопали задниками какие-то старые растоптанные башмаки, похожие на матросские прогары. А на тебе было всё то же знакомое белое платье — более чем рискованно ты одета, заметил я, подходя, на улице-то не май месяц, на что ты обрадованно отозвалась, что любой холод тебе нипочем, и что рада меня видеть — очень рада! — и от радости даже захлопала в ладоши. Так ты, может, и искала меня? Да, искала! И очень рада, что нашла. Эх, лучше бы ты этого не говорила, — у поэта даже лысина покрылась неприязненными мурашками. Хотя, впрочем, это его постоянное настроение — ведь это только здоровые, сильные смеются, для таких, как этот субъект все дороги в гору и всякий ветер навстречу. Я позвал вас в буфет, взял бутылку красного вина, мы присели за угловой столик. Сидели, потягивали вино — поэт морщился, похоже, для него и прекрасное это терпкое вино — уксус, такие, садясь за чужой стол, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита, а мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, но сказать ничего невозможно было, ведь между нами был не только столик, бутылка, но еще и этот мрачный поэт (нет ничего пошлее на свете, чем обиженный поэт!), который молчал хмуро и отчужденно, молчал красноречиво, потягивая с кривенькой ухмылочкой мое отличное вино, и чье молчание стоило многих гневных монологов, — и потому мы общались с тобой особым способом:

— я твердил, что ждал тебя всю жизнь;

— ты отвечала: знаешь это;

— я сетовал на судьбу: за что такие муки?

— а ты извинялась, дескать, не вправе распоряжаться собой;

— что я тебе сделал дурного, — молил я, — за что ты так со мной;

— а ты скорбно повторяла, что не принадлежишь себе;

— а кому? кому? — летели мои флюиды — этому? раскрой глаза: он же просто блаженный;

— ты почти заученно вздыхала: это как посмотреть;

— хуже! хуже! напыщенный индюк! все многознающие — ослы;

— на это ты вспомнила старую притчу: два человека смотрели в лужу: один видел грязь, другой — отраженные звезды;

— ты надеешься сделать из этого сухого лимона — лимонад? Но зачем, зачем — чуть не кричал я, — исцелять неизлечимых: если б он мог по-другому жить, он бы другое и хотел;