Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 34

Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем «отцам-командирам» свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, всё находил себе какие-нибудь занятия, — я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с «вылетом», я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.

— Тише! — сказал он шепотом. — Молчи! Молчи! — нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно:

— Никому не говори! — и сунул мне маленькую смятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.

Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.

— Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? — спросил Ляпота. — А ну-ка, угощай цигарками.

Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? — и стал вынимать сигареты.

— Ты это брось, — сказал Ляпота, и прогоготал, выпучив глаза: — Наплевать и забыть — ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел — и живой! Значит — лётчик. А что рулить не можешь — так ты же не шофер…

А в самом деле — что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…

И, подхватившись, я побежал вдоль старта — дарить «отцам-командирам» сигареты.

Боже, как давно всё это было! А вроде — вчера…

А было мне тогда девятнадцать лет, моему «старому» и строгому зверю-инструктору — двадцать четыре, ну, или, может, двадцать пять; а древнему «деду» Ляпоте — полсотни.

Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..

Старуха с косой

Легендарному сыщику Виктору Кусову, на жизнь которого трижды покушались.

— Что пристала, что ходишь за мной?
То отступишь, то вновь за спиной.
Сгинь, Старуха!..
— Уж больно хорош.
Ум, смекалка, к работе пригож…
— Не преследуй, отстань, отпусти!
Душу спас, дай и сердце спасти.
Что, Костлявая, ходишь за мной?
Кто послал тебя, Сука с косой?
Не гундось, что не буду в Раю.
Да, стоял… и не раз на краю.
Видит Бог, через край не ступил,
Грех один — на говно наступил.
Оберег - sirin.jpg

ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

I

А тут всё другое. И деревья, и запахи. И даже земля — непривычно черная, жирная. Вчера позабавило, когда увидел, как её копают — вилами. Пыльные пустырники пахнут чердаком, колючие кусты, кажется, татарники, — прокалённой степью, а конский щавель и вовсе — пивом разлитым. С огородов, когда проходил мимо, тянуло развороченным чернозёмом, горечью картофельной ботвы; хозяева в серых одеждах ковырялись в распахнутой пашне. Неужто убогие эти люди — потомки храброго воинства, о котором столько всего написано и о котором с гордостью рассказывал дед Игнат, старший урядник Лейб-Гвардии Атаманского полка?..

Луговое сено под боком хрусткое, бурьянистое. Пахнет остро и терпко, наверное, чабрецом или чем-то еще, может, полынью? Запах пьянит — очень похож на запах буйволовой травы. Сквозь дыры в кровле шалаша видно, как по низкому небу скользят косматые облака; они смотрятся в собственную тень, бегущую за ними по мглистой земле; в разрывах мерцают незнакомые звезды. Где-то тут, среди этой алмазной россыпи, Полярная звезда и Пастушья, — о них не раз говаривал дед Игнат, — но поди разберись, вон их сколько…

Дед Игнат был человеком необычным и необыкновенным. «Сто угодьев в нем!» — затаенно вздыхала бабушка, поспешно сплевывая три раза. Он вырос здесь. Купался в этой реке. Вот тут, напротив этих меловых столбов. «Стоят как стопочки!» — уточнялось всякий раз.

Как хотелось в детстве, после таких рассказов деда, попасть сюда, на берег Дона! Мечталось, вот накопите денег, купите билеты и поедете с дедом на его родной хутор. Как ненавистна была «краснорожая» Аргентина! О, какие чудовищные кары изобретались для мальчишек, с которыми приходилось общаться, и которые обижали только лишь за то, что не похож на них. И как любил далекую, неведомую и чудесную Россию, где всё не так, где всё иначе, чище, благороднее, возвышеннее.

И вот я тут…

Чу! Птица какая-то вскричала тоскливо. Фьють-тюрю! Так похоже на маринетту, серую куропатку из пампы. Фьють-тюрю! Фьють-тюрю! Вот и. совсем уже как дома. Только там сейчас — весна…

II

А тогда стояла осень. Казалось — без конца и края. Сколько же лет минуло с того холодного майского дня? Мно-ого… Где, в какой голубой дали, в какой чудесной сказке осталась та осень, вместе с пенистым морем, гнущимися седыми травами, и с беленьким мальчиком, который ёжился от холодного ветра-памперо? Ветер шумел, дул порывами, рвался на сушу с моря, с холодного юга, от Фолклендов, и уже чувствовалось в нем антарктическое дыхание, суровое и жгучее, он раскачивал полуоблетевшие пыльные вербены, заставлял кланяться серые паслены, теребил бородачи за рыжеватые их бороды, гремел сухими листьями портулака, а мальчик прятался от задиры-ветра за серыми валунами и натягивал на голову капюшон маловатой ему куртки. Среди красно-серых гранитных валунов, похожих на огромных озябших кабанов, бродили чёрные пуховые козы-муфлоны. Пастбище представляло из себя каменистую, бесплодно-костлявую пустошь, которая тянулась вдоль пенистой полосы прибоя. Это была бросовая, ничейная земля, если валуны и галька — земля. Что там находили и щипали козы — одним им известно. Почти все мальчишки из окраинных бедных домишек Ла-Платы стерегли по камням, вдоль берега, своих коз. Пастушки были смуглые, с приплюснутыми носами, краснолицые, черноволосые. Они смеялись над белоголовым мальчиком и задирали его без конца. Просто так, без дела. Он устал от стычек и драк. Кстати, один на один потомки индейцев и конкистадоров оказывались жидковаты…

В тот вечер дул сильный ветер, и можно было уйти пораньше. Все так и поступили, но нашему мальчику не хотелось уходить от шумящего моря, от настырного ветра; игра, борьба стихий завораживала…

Перед сумерками подъехала старомодная машина, чёрная и большая, как броневик. Остановилась на обочине каменистой дороги, и из нее вылезли трое в чёрных плащах: двое здоровяков и какой-то дядька со шныряющими движениями и рассеянным взглядом. Они подошли к морю. Двое присели среди камней, закурили и стали о чём-то болтать, маленький, опустив воротник плаща, долго и возбужденно вышагивал по берегу, у самого прибоя, бросая в воду камни, что-то крича, словно дразня кого-то невидимого или споря, — визгливо, на незнакомом лающем языке. Длинная чёлка струилась по ветру. Странным казался дядька, вроде известного в округе дурачка Педро. Ему, как и Педро, до всего было дело: то он наблюдал за парой птиц-печников, которые сердито трещали друг на друга, ссорясь из-за пустого гнезда, которое каким-то чудом держалось на вершине наклоненного столба, круглое, похожее на футбольный мяч, с отверстием как печной зев, за что этих птиц «печниками» и зовут, то задирал коз, пугал их, хлопая прутиком по голенищу начищенного сапога, то… И вдруг заметил мальчика. Маленькие усики вздернулись к носу.

— О-о! Mein Gott! Что ты тут делаешь, беленький козлик? — протянул он, и мальчик сразу проникся к нему доверием: какой хороший дяденька! т— Стерегу вот…