Том 4. Сорные травы - Аверченко Аркадий Тимофеевич. Страница 15
Меньшиков поравнялся со своим бывшим знакомым, снял шляпу и ласково сказал:
— Здравствуйте, Павел Иванович!
Павел Иванович взглянул на него, пожал плечами и пошел дальше.
— Доброго здоровья, Павел Иванович, — повторил Меньшиков, семеня около господина и заглядывая радостно ему в лицо.
Так как господина заинтересовала какая-то вывеска, то Меньшиков хихикнул и, взяв его за рукав, заискивающе сказал:
— Это я, Меньшиков. Не узнали?
Выпятив нижнюю губу, господин посмотрел на Меньшикова:
— Ну-с?
— Меньшиков я, знакомый ваш… хи-хи.
— Ну, так что же?
— Изволили узнать?.. Михайлой меня зовут… Осипыч по батюшке. Знакомы мы были!
— Виноват, что вам нужно?
— Хе-хе! Не узнаете-с? Очень странно, очень странно! Я просто так, поздороваться хотел…
— Ну-с?
— Я ничего-с. Извините, если обеспокоил. Погодка какая весенняя!
Господин посмотрел на пробегавшую собачонку, проворчал, глядя ей вслед:
— Скотина!
И быстро зашагал дальше.
— Престранный человек, — подумал Меньшиков, оставшись позади. — Теперь собачку скотиной назвал. Такие, право, странные поступки! А меня, я уверен, он не узнал. Близорукие нынче какие-то пошли. А почему? Секли в детстве мало! Вон в Германии…
Он задумался о Германии и, входя в сквер, сказал про себя:
— Отдать бы и сквер Германии! Вон теперь мы должны на него деньги тратить, садовника содержать и прочее, а тогда немцы бы это делали! Ведь вот, кажется, просто, а пойди-ка додумайся до этого…
Он опустился на скамеечку сквера около какой-то дамы с ребенком и строго посмотрел на нее:
— Развратом занимаются только… Детей рожают!
Ребенок потянулся к нему и, смотря на него широко раскрытыми глазами, прошептал:
— Дяя… Дяя…
Меньшиков покосился на ребенка и, не зная, как приласкать его, ткнул его указательным пальцем в щеку.
— Ваш?
— Мой, — улыбнулась дама. — Не правда ли, хорошенький?
— Забавноватый мальчонка, — кивнул головой Меньшиков и, ухмыльнувшись, добавил: — А вырастет — развратничать будет!
Дама вспыхнула.
— Почему вы так думаете?
— Все развратничают! Пить будет. Ночью подымут его пьяненького, грязного на улице и притащат в участок… Клопы там, вонь. Изобьют еще, пожалуй. А утром придет он к вам в синяках, с сивушным запахом, одна нога босиком, другая в калоше… «Маменька, скажет, дай на похмелье…!»
Дама нервно вскочила и, забрав ребенка, со слезами на глазах быстро зашагала к выходу.
— Хи-хи! — потихоньку засмеялся ей вслед Меньшиков. — Не любишь, стерва?..
Его веселый взгляд быстрыми прыжками перебегал с одного предмета на другой и, наконец, остановился на жирном глупо-радостном воробье, прыгавшем у ног Меньшикова.
— Божья птичка, — умиленно подумал Меньшиков и ласково посмотрел на птицу.
От его взгляда воробей съежился и тихо запищал…
Меньшиков посмотрел на него еще более ласковым, добрым взглядом. Воробей распустил крылышки, открыл клюв и, закатив глаза, свалился на песок дорожки…
Мимо ног Меньшикова мягко прошуршал большой резиновый мяч и, вслед за этим, послышались звонкие детские голоса:
— Лови его! Лови, я бросаю!
— А теперь я брошу!
Меньшиков с грустной ласковостью прислушался к звонкому смеху и поманил к себе мальчика, у которого был мяч.
— А покажи-ка свой мяч, покажи.
Мальчик робко посмотрел на незнакомца.
— Не бойся, милый мальчик. Я отдам. Мне нужно будет тоже купить одному мальчику мяч, так вот я хочу посмотреть: хороши ли нынче мячи…
Получив от мальчика мяч, Меньшиков сделал вид, что внимательно рассматривает его, но вместо этого вынул потихоньку изо рта папиросу и прожег ею мяч насквозь.
— На иди, играй с ним! Вот вам, скверные мальчишки! Визжите здесь, как поросята, да по клумбам сигаете, вместо того, чтобы уроки учить! Хе-хе! Поиграйте-ка теперь со своим мячом! Поиграйте…
Он доброжелательно улыбнулся плакавшему мальчику и поднялся со скамейки.
— Ну, вот и весну Господь Бог послал, — умиленно вздохнул он, шагая по улице, — птички всякие, травки… букашечки…О, сколь разнообразен Ты, Всевышний, в творчестве дел Твоих…Отче наш, иже еси на небесех!
Записки трупа
Не могу сказать, чтобы я, в качестве трупа, испытывал какие-нибудь совершенно новые, еще никем не испытанные, ощущения. Я уверен, что большинство нас, русских, в последнее время превосходнейшим образом прошло всю гамму переживаний выдержанного в гробу трупа; но дело в том, что все остальные, как самые настоящее трупы, не отдавали себе в этих переживаниях отчета. А я могу дать полный отчет и не требую за это никаких почестей и наград, от которых на моем месте не отказался бы всякий другой разоткровенничавшийся труп.
Я не знаю — есть ли в жизни каждого трупа такая резкая граница, до которой он чувствовал бы себя настоящим живым, жизнерадостным человеком, а перешагнув эту границу, должен бы заявить поспешно и категорически:
— Ага! А вот с этого момента я делаюсь трупом! Со мной это случилось. Я уловил этот роковой момент.
Третьего дня я был жив: мы сидели целой компанией у Тихоходова и рассуждали о том, что в России не разрешаются самые безобидные союзы и общества.
— Вы знаете, — кричал я, — почему они не разрешили какого-то Бахлушскаго союза поощрения полезных ремесел? Потому что «союз — видите-ли взял на себе непосильную задачу, которая невыполнима по местным условиям». Да вам то что?! Вам какое дело — выполнима или не выполнима?!
— Безобразие!
— Возмутимый произвол!
— И чего это полиция смотрит? — машинально проревел кто-то, желая, по русскому обыкновению, свалить всякую вину на полицию.
Я хрипло кричал, размахивая руками:
— А где, я вас спрошу, нормальные законы о печати?! Где они? Может быть, у вас в кармане? Или у Черта Иваныча за пазухой?
Было пять часов утра.
На другой день я проснулся утром очень поздно и долго лежал в кровати. Думать не хотелось, была невыносимая, какая то предсмертная тоска.
Я взял свежую газету и развернул ее.
— Из Москвы высылают пятилетнего сына акушерки еврейки Юдиулевич, который не имеет права жительства. Мать его, по закону, имеет право жительства.
Я прочел это известие, и меня удивило то обстоятельство, что я не возмутился.
— Отчего же мы не возмущаемся? — спросил я сам себя. — Ведь это же неслыханный факт! Как может маленький, крохотный еврейчик угрожать государственному спокойствию? За что его высылают? Ну, же — возмущайся!
Внутри меня все молчало.
Тщетно я старался раздразнить себя, поставить на место акушерки, у которой отнимают сына или на место этого маленького мальчика, которого лишают матери.
Тяжелая равнодушная мысль свернулась комком и залегла куда то на самое дно.
Тогда я попробовал придать всему факту юмористическую окраску, чтобы рассмешить себя, чтобы хоть этим расшевелить себя, если мне не удается возмутиться или растрогаться.
— Смешно, должно быть, — сказал я вслух, — как этот маленький еврейчик убегает по московским бульварам от целого отряда конной и пешей полиции, а сзади бежит встревоженная мать и щелкает акушерскими щипцами.
— Нет, — равнодушно сказал я, зевая. — Это не смешно. Нет здесь ничего смешного и ничего ужасного… Пусть вышлют маленького еврея, вышлют большого — пусть! Дума там какая то заседает — пусть. Хочет, пусть заседает, не хочет не надо. Гегечкори там разный или Гучков или еще кто — пусть себе живут. А не хотят — могут умереть. И Финляндию пусть по кусочкам растащат — не важно. И спросил я сам себя:
— А интересно знать — что же важно?
И правдивая мысль ответила:
— Во-первых — ничего нет на свете важного, дорогого, а во-вторых — зачем ты говоришь, «интересно»?.. Тебе ведь ничего не интересно… Зачем же произносить пустые звуки?
И почувствовал я, что шагаю через границу.
— Баста, — равнодушно прошептал я. — Труп. Ну, и труп. Ну, и наплевать.