Рубеж - Олди Генри Лайон. Страница 16
– Желаю успешного перехода через Рубеж. У вас есть для этого все необходимое.
За моей спиной молчали, ожидая своей очереди, к'Рамоль и хмурый Хостик.
Повезло.
Обычному человеку, чтобы добраться до старичка с золотой иглой и получить визу для прохода через Рубеж, требуется полгода времени и немалые траты, и то нет никаких гарантий…
А нам, по прямому княжьему приказанию, проставили визу бесплатно и сразу.
Глядя на свою чуть припухшую ладонь, я подумал, что теперь-то стану ходить через Рубеж едва ли не каждую пятницу. Посмотрю на миры…
– Удачи, – сказал старичок.
Чумак Гринь, сын вдовы Киричихи
Той ночью на лагерь чумаков навалились разбойники – но врасплох не застали. Сильно поранили седоусого Брыля, огрели по голове Гриневого однолетка Лушню и отступили, догадавшись, что легкой поживы не будет. Утро поднялось над черным кострищем, над составленными в круг возами, над привычными ко всему, хмурыми, черными от солнца людьми. Брыль стонал на возу, Лушня часто сглатывал и держался за разбитый лоб. Один разбойник лежал в туче мух, и с него уже стянули сапоги; другой, туго связанный вожжами, безумно зыркал по сторонам и, в отличие от Гриня, знал уже, что с ним будет.
Дядька Пацюк, чьи плечи были шире воза, а руки свешивались почти до колен, слил остатки воды из кожаного мешка в казан из-под каши, и все чумаки по очереди – и Гринь! – в зловещем молчании сыпанули туда каждый по горсти серой соли. Пацюк помешивал палкой, разводя соль в теплой воде; потом взял жестяную воронку и вместе с тремя самыми крепкими мужиками пошел к связанному.
Лушня едва держался на ногах, но все равно пошел посмотреть. Гринь отвернулся – разбойнику вливали в глотку густой соляной раствор. Потом крепко связали по рукам и ногам и, разрезав штаны, пеньковой веревкой перетянули соленой воде выход.
Медленно зашагали волы. Заскрипели колеса, закачалась кадушка с дегтем; Гринь шагал, потрясенный, вылупив глаза, разинув рот, не слыша черных чумацких шуток.
Вставало солнце. Обещало связанному разбойнику долгую, долгую смерть.
Потом сломалась ось. Остановились волы, запререкались погонщик с дядькой Пацюком, кашевар Петро невозмутимо взялся готовить кулеш – пока разгружали потерпевший воз, да пока снимали колеса, да пока меняли ось, да бранили недобросовестного кузнеца…
Гринь все оглядывался. Ему даже казалось, что он слышит первые крики умирающего разбойника.
А стоянка затягивалась. Поставив ось, сели завтракать; на куске полотна рядом с хлебом, десятком луковиц и куском сала лежал длинный резницкий нож.
Ветер поменял направление – и Гринь явственно услышал вопль. На этот раз не померещилось, нет!
Когда кашевар обнаружил пропажу ножа – Гринь уже бежал, пригибаясь, хоронясь за стеной травы, возвращался к месту ночевки, добежал, остановился, чувствуя, как бухает сердце – и отдается в голове, в груди, в руках…
Разбойник перевел на него мутный, безумный взгляд. Над ним вились мухи; Гринь замер с разинутым ртом, судорожно стиснул рукоятку ножа – зачем только вернулся?!
Разбойник застонал и вытянул шею. Как ягненок перед резником, ягненок с подбритой шеей, покорно подставляющий себя под нож.
Темная лужа на вытоптанной траве. И мало воздуха, мало, хотя кругом целая степь.
Гринь бегом вернулся к своим. Усмирил дыхание, явился как ни в чем не бывало, будто по нужде отлучался; оказалось, впрочем, что не только дядька Пацюк – все прекрасно все видели и давно все поняли.
На тот раз ему удалось легко отделаться – ну, приспустили вожжами шкуру, ну, поучили законы уважать… А больше всех ярился кашевар Петро – за нож, который Гринь так и бросил в степи.
– Сыночек… Гринюшка… ох горе горькое…
Он открыл глаза; материно пузо нависало над ним, ничего больше не было видно: ни лица заплаканного, ни натруженных рук, только пузо, где скрывалось чадушко, которое не по дням, а по часам растет.
– Пустите!
Вывернулся из-под ласк. Сел, поднялся, босиком побрел на двор – по нужде.
Снег таял под жесткими, потерявшими чувствительность ступнями. Утро? Вечер? Синеет небо, белеют столбы дыма над дымарями, чернеет одинокая ворона на плетне…
Выкинул ли его исчезник из дома? Или он исчезника выкинул? Или попугал только, покричал, а чортово племя его за горло – хвать!
Вернулся в дом. Ни слова не говоря, не глядя на мать, нашел торбу, ту самую, с которой пришел с заработков. Полез в тайник за печкой, вытащил мешочек с деньгами… Задумался. Отсыпал половину, кинул на стол – матери. Прочее затянул бечевой, положил за пазуху. Обулся. Взял шапку, кожух.
– Гринюшка, – сказала мать тонко, как девочка. – Не держи зла на меня! На том свете отплатится мне, ох, отплатится… А ты не держи.
Гринь молчал, затягивая пояс.
– Ты парень видный, работящий… красивый. Будет счастье тебе!
Гринь не выдержал – ухмыльнулся криво.
– Будет, будет счастье! На могилу батькину придешь – скажи отцу, чтобы не гневался…
Все так же молча он притворил за собой дверь.
Перед порогом лежал, глубоко врытый в землю, старый осколок жернова. Лет сто вот так лежит: и перед старой хатой лежал, а когда новую справляли – и камень перетащили. Гринь, едва на ноги поднявшись, на камень становился. И отец его становился, когда без штанов бегал, и дед…
Забрать бы камень с собой – так сил нет. Как нет сил, чтобы из дому вышвырнуть змею эту, родительницу свою.
Село поглядывало из-за плетней, из-за инея на окошках; столбы дыма подпирали небо, как колонны в том белом храме, который Гринь видел один раз в жизни – в неимоверно далеких странах. Хотел рассказать матери, думал Оксане похвалиться…
Перед Оксаниными воротами остановился, но стучать не стал. Ждал, пока охрипнут собаки; наконец скрипнула дверь, вышел Оксанин отец – нестарый еще, высокий мужик, почти с исчезника ростом.
– Не отдавайте Оксану за Касьяна, – сказал Гринь, как железом прижег. – Я дом справлю богатый за рекой, в Копинцах. Одну зиму подождите. Землю куплю… работать буду, спину крюком согну… будет куда жену привести! Не отдавайте за Касьяна!
– Обещалка – трещалка, на хлеб не намажешь, – медленно сказал Оксанин отец. – У меня четыре дочки, Оксана старшая. За второй уже женихи вьются, а отдать не могу, пока Оксана не пристроена. Да и слыхано ли – свекровь ведьма!
Гриню нечего было сказать. Облизнул губы, поправил торбу на плечах; Оксанин отец подождал-подождал, да и ушел за ворота, походя велев псу заткнуться.
На заиндевевшем стекле темнело круглое смотровое окошко. Черный заплаканный зрачок.
Гринь третий день сидел в Копинцах, в шинке, когда явилась, запыхавшись, шинкариха. И, почему-то оглядываясь, сообщила, что за рекой, говорят, одна баба чертененка рожает – так вопит, говорят, что все село посбегалось!
Гринь был тяжел от выпитого и съеденного – а новость и вовсе прибила его к столу, как сапог муху.
И снова на него поглядывали – не в силах скрыть любопытства; все, все давно знали – и что за баба, и что за чертененок, и теперь неторопливо обсуждали, пыхкая трубками, поглаживая усы:
– Чертененка, вестимо, трудно выродить… рогами, поди, цепляется!
– Нету рог у него! Мельничиха, говорят, видела батьку его, исчезника. Так ни рог, ни хвоста. Нос, как у цапли, и очи, как у сыча, а так больше ничего, только здоровый сильно.
– Тихо… Тихо, говорю! Разболтались… накличете. Вот помянете мои слова, накличете чего…
– И точно! Молчите. Неча поминать…
Гринь бездумно проверил, на месте ли деньги. На месте – уже и рубаха, поди, продырявилась в том месте, где о мешочек трется.
Взял со скамьи торбу. Поставил снова; обвел шинок мутными глазами, ждал, что кто-то будет зубы скалить, над ним, Гринем, над матерью его потешаться. Ждал и желал этого – кулаки чесались, а душа зудела. Так хотелось душе, чтобы кулаки поработали всласть, чтобы чужие зубы трещали, а носы сворачивались набок!