Рубеж - Олди Генри Лайон. Страница 22

Семейство у деда было большое, ртов много, а земли мало. Женатые сыновья не спешили отделяться; Гриня еще бесштаньком брали на жнива – будили ночью, когда самый-самый сладкий сон. Посреди двора стоял воз, уже готовый и снаряженный. Дед, баба, Гриневы дядья, из которых младший был ему ровесником, отец и мать, двоюродные сестры – все оборачивались на восход солнца, все слушали, как дед благословляет новый день и предстоящие жнива, и всех работников, и просит хорошей погоды, здоровья жнецам и милости от поля.

Едва занимался рассвет, все пешком выходили за ворота и там уже, за воротами, садились на воз. Вожжи были в руках у отца, кобыла ступала торжественно, будто понимая, что ее тоже благословили. Изо всех дворов, изо всех ворот выезжали снаряженные возы. Целая процессия тянулась на поле – и ревнивые глаза соседей отмечали, кто как снарядился да как подготовился, да сколько жнецов выставил, да вовремя ли поднялся в это единственное, самое главное утро.

Добравшись до своей полосы, слезали с воза. Становились полукругом и смотрели на рожь – накормит ли? Что за год будет – сытый?

А потом мужчины брали серпы, женщины принимались вязать снопы, а малышня вроде Гриня была на подручных работах – воды принести, еще чего…

И только когда солнце поднималось высоко и первые снопы стояли уже на стерне – только тогда дед варил в казане кулеш и садились завтракать, и слаще тех завтраков была только вода в чумацкой степи.

Гриня передернуло. Он поднял голову, прислушался; в хате было тихо. Ребенок, насытившись, спал.

В степи тоже был кулеш, чумацкий, с салом; сало было настоящее, старое, темное, с запутанными ходами червячков. А иногда попадался живой «хробачок», и седоусый Брыль балагурил, что без живчика и сало не сало.

Заскулил на привязи Бровко, зазвенел цепью. Гринь тупо смотрел на свои ладони.

Идти к Оксане?

Куда идти? Была бы гадалка – пошел бы к гадалке.

К матери на могилу?

Ох и красавицей была мать! Ох и ревнивый же был отец… Ох и бегал же за матерью по двору с кнутом, Гринь помнит.

А тем временем мать никогда не смотрела на сторону. И отец, напившись пьяный, каялся, говорил, что всему виной бесстыжие хлопцы и мужики, которых так и тянет к Ярине, будто медом здесь помазано. А Ярина не виновата, нет…

Куда идти?

Гринь вернулся в дом.

Младенец спал, причмокивая губками, рядом в пеленках лежал медальон на слишком длинной цепочке. Гринь не раз порывался его снять – еще задушится дите!

Порывался – но так ни разу и не попробовал. Будто удерживало что.

* * *

– Выдь, чумак. Поговорить надо.

– Заходите в дом, окажите милость.

Гринь не рад был увидеть у ворот дьяка. Сам не знал, почему так нехорошо сделалось на сердце; дьяк усмехнулся, глядя в сторону:

– Не… ты выйди, чумак.

Гринь цыкнул на Бровка и вышел, притворив за собой калитку. И сразу же увидел, что в конце улицы ждут, спрятав руки в рукава, соседи ближние и дальние, всего человек десять.

И вздрогнул, потому что среди собравшихся был и Оксанин отец.

– Ты хлопец хороший, чумак. Батько твой был хороший мужик. Хоть в бедности, а на церковь жертвовал… А за мать молись. Молись, Гриня… И, чтобы грех не растить, чертененка надо того… экзорцировать. Беса, то есть, выгнать обратно в преисподнюю… Жив-то чертененок?

– Жив, – сказал Гринь, чувствуя, как мороз дерет по спине.

Дьяк скрипнул снегом, переминаясь с ноги на ногу:

– Грех, Гриня.

Гринь сглотнул:

– Знаю, что грех… Что мне, не кормить его? Орет…

– Грех, – повторил дьяк, глядя в сторону. – Напасти на село пойдут… Недород… а то и вообще засуха. Как в тот год, когда твоих-то Бог прибрал. Помнишь?

Гринь и рад был забыть.

Кормилица-нива почернела тогда и пожухла; выехав на жнива, семья долго смотрела на мертвое поле. Отец бродил, выискивая хоть зернышко, плакал… Зимой продали все, что было. Весной стали помирать – двое Гриневых братьев, сестра, последним ушел отец, и не от голода даже – от горя.

– А в том году, – Гринь не узнал своего голоса, – какой был грех?

Дьяк посмотрел сычом:

– Не все знать положено… Может, тоже какая-то баба втайне бесененка прижила. Или девка с перелесником согрешила. Или еще что… Столько народу повымерло – страх… Ты, Гринь, не сомневайся. Давай бесененка – мы уж придумаем, как с ним…

– Убьете? – тихо спросил Гринь.

Дьяк поморщился:

– Не зыркай… тоже, поди, не звери. Сказано – эк-зор-цизм!

Слово было нехорошее. Каленым железом веяло от слова, железной цепью да горючим костром.

Гринь молчал.

– Что смотришь, чумак? Люди собрались… давай, неси чертененка.

– Брат он мне, – сказал Гринь и сам подивился своим словам.

Дьяк разинул рот:

– Что-о?!

Гринь молчал, испугавшись.

– Ты, чумак… ты смотри. Дело серьезное. Коли недород случится – тогда уж бесененка жечь поздно будет… Дождешься, что хату тебе подпалят. Вместе со всем… Слышишь?

Гринь сглотнул:

– Никак угрожаете мне?

– Дурень, – дьяк сплюнул. – Дурень, дурень… Дурень! Грозить тебе… Против села пойдешь? Против совести пойдешь? Твой же батька в могиле перевернется… хоть и так уже, поди, переворачивается… Дурень!

Народ в конце улицы переговаривался все громче. Подступал ближе – Гринь увидел среди соседей уже и Касьяна, и Касьянового отца, который о чем-то толковал с отцом Оксаны.

– Подумать надо, – сказал Гринь шепотом.

– Думай, – неожиданно легко согласился дьяк. – Знаю, хлопец ты умный и придумаешь хорошо. Как придумаешь, приходи. А не то, гляди, сами к тебе придем.

Гринь повернулся и ушел в дом – не попрощавшись, против вежливости, не поклонившись людям.

Ему смотрели вслед.

…Брат.

Гринь всегда был старший, самый старший, братишки ковыляли по двору, сестра орала в корзине, родителей не было весь день, надо было качать и баюкать, до хрипу орать колыбельные, вытаскивать неслухов из собачьей будки, вытирать сопли, лупить хворостиной, снова вытирать сопли, утешать… В сердцах отлупив меньшого братишку, Гринь уже через несколько минут раскаивался, ему жаль становилось маленького, ревущего и несчастного, он с трудом поднимал брата на руки, тот обхватывал его за шею и тыкался мокрой мордочкой в щеку.

А вот сестру Гринь не любил. Она всегда орала и мешала спать и выплевывала «куклу», едва Гринь пытался заткнуть ей рот. «Люли-люли!» – выкрикивал он и качал колыбель так, что дите едва не вываливалось наружу. «Люли-люли… Замолчи, а то задушу!»

Потом все забылось. И вспомнилось в тот день, когда сестру хоронили – она первая не выдержала голода, с малолетства худая была и болезная…

Гринь обнаружил, что стоит посреди комнаты с ребенком на руках. И малыш гукает, пытаясь потрогать Гриня за усы. И чертененок теплый, и очень похож на мать, вот если бы только не ручки эти, четырехпалая и шестипалая.

И медальон с золотой осой.

– Люли-люли, прилетели гули… что мне с тобой делать… что мне с тобой делать…

Он ходил и ходил по комнате, раз за разом повторяя свой вопрос, и от частого повторения слова его превратились в лишенные смысла звуки. Младенец не отвечал – пригрелся, заснул у братца на груди; Гринь уложил его в корзину, пристроил сверху вышитый матерью полог.

Долго сидел на лавке, свесив руки между колен.

Потом встал, оделся, взял шапку и пошел к Оксане.

* * *

– Завтра Касьян сватов присылает.

Гриня, против ожидания, пустили в хату. Оксанины сестры шушукались на печи, Оксана стояла в сторонке и ковыряла на печи известку – хотя рано еще, завтра будет ковырять, когда сваты придут.

Гринь присел на уголке стола. Оксанины родители сидели на лавке плечом к плечу – почти одного роста, оба сухощавые, суровые, со складками у бровей.

– Откажите Касьяну, – сказал Гринь.

– С какой радости?

– Сам сватов пришлю.

– Что за горе! – в сердцах сказала Оксанина мать. – Извел девку, истомил… И деньги уже есть… только куда дочь отдавать – в хату, чортом отмеченную?!