Рубеж - Олди Генри Лайон. Страница 8

– Рио? Ты…

Тот, кого крестьяне приняли за Шакала, действительно хотел, чтобы я убил. Но не его.

Чтобы я просто убил.

Он желал получить смерть, сидящую на моем клинке. На моем клинке, в моей руке… Вот что подразумевалось под «этой вещью»!

Зачем? Что он будет с ней делать?!

Тем временем Хостик не думал сопротивляться. Вероятно, наведенный дурман еще не рассеялся; лохматая голова моего подельщика склонилась, приглашающе подставляя шею.

Примолкли цикады. Над клеткой поднялась наконец утренняя звезда – верный знак того, что небо вот-вот побледнеет.

– Сволочь, – выдавил я, непонятно кого имея в виду. Не то Шакала, не то себя.

«Преодолей запрет, – неслышно велел тот, что стоял сейчас у меня за спиной. – Преодолей сейчас, я помогу тебе! Преступи черту, запрещающую тебе убивать, – ничего не случится, потому что я сниму с тебя заклятие. То, что высвободится после твоего удара, принадлежит мне, я заберу его и уйду, оставив тебя с твоей настоящей сущностью, цветным миром и восстановившейся памятью».

– Сволочь… – повторил я, глядя на покорно подставленную Хостикину шею.

В моей руке снова был меч. Безымянный. Бесхарактерный. У меча не может быть воли – это не сталь ищет крови, это моя рука еле сдерживается, чтобы не отделить Хостикину голову от туловища. Это не Шакал подталкивает меня под локоть, это мое собственное неудержимое желание. Освободиться…

А Хостик, если вдуматься, вполне заслуживает смерти. Сколько жизней он загубил, еще будучи городским палачом, и потом, у меня на службе – не сосчитать!

Меч взлетел.

Прославленные мастера поединков говаривали, качая головами, что в бою я двигаюсь «между секундами». Только что меч был здесь – и вот он уже там, и размазанная в воздухе стальная дорожка – единственное, за чем уследить глазу…

Меч упал.

Чумак Гринь, сын вдовы Киричихи

Первым человеком, которого встретил Гринь у родной околицы, оказалась Лышка, хромоногая мельничиха. Ленивица по-прежнему не ходила к колодцу, предпочитая таскать воду из-под самого моста – потому языкастые соседки давно решили, что у Лышки в борще квакают жабенята. В ответ на приветствие мельничиха буркнула что-то угрюмо-настороженное – и лишь мгновение спустя разинула удивленный рот:

– Гринь! Батюшки-светы, Гринь! А я, дура, не признала! Какой-такой, думаю, парень прется, и торба на плечах, чистый ворюга… А что, Гринь, много заработал? Гостинцы несешь?

Лышкины глаза были как два ужа – черные и верткие. Подол линялой плахты окунулся в стоящее у ног ведро – мельничиха и не заметила; сейчас она жадно рассмотрит пришельца со всех сторон, чтобы тут же, забыв о ведре, кинуться со всех ног в село, понести новость.

– День добрый, теточка Лышка. Мать моя здорова? – Гринь поудобнее устроил торбу на натруженных плечах.

На дне Лышкиных глаз что-то мелькнуло. Будто бы взмахнул крылом нетопырь:

– А как же… Здорова, Ярина-то. Бог дал…

Лышка вдруг осеклась, будто с языка ее сорвалось нечто непристойное. Суетливо схватилась за коромысло:

– Недосуг мне! Прощай, Гринь.

– Прощайте, – отозвался Гринь удивленно.

Он не топтал эту улицу вот уже без малого год.

Знакомые плетни. Перелазы, вытертые теперь уже чужими штанами, перекресток, колодец, у которого обыкновенно судачат две или три молодки.

На этот раз молодок было шестеро. Целая толпа; все они, как по команде, уставились на Гриня, но едва он пытался поймать чей-нибудь взгляд – глаза ускользали, будто ненароком.

Подойдя поближе, Гринь скинул шапку:

– Будьте здоровы, теточки… А я вот, вернулся.

Шепоток. Переглядка.

– И ты будь здоров, Гринь, – как бы нехотя проговорила дьячиха, широкая, как поле, краснолицая, в объемистом желтом кожухе. – С возвращеньицем…

Гринь поклонился, как велит вежливость. Снова взвалил на себя торбу, пошел прочь, причем чужие взгляды тянулись за ним, как поводки. Так и хотелось передернуть плечами, обернуться – но оборачиваться было нельзя.

Нехорошее предчувствие, возникшее еще там, у моста, росло и росло, постепенно пересиливая радость возвращения. И одновременно крепло чувство, что он, Гринь, никуда и не уезжал – ничего не изменилось, знакомый камень все так же лежал справа от ворот, и Бровко залаял совершенно привычно – все тот же Бровко, уцелел, не сдох, красавец, за год!

Ворота не были заперты.

– Мама!

Окошко светилось. На снегу, синем в наступающих сумерках, лежало желтое, теплое пятно. Из трубы валил дым – ох и топит мать, на славу топит, как будто ждет…

– Мама!!!

Палец сам лег на знакомую защелку. Как будто и не было года.

Дверь поддалась. В сенях пахло детством – Гринь даже зажмурился. Осторожно прикрыл за собой внешнюю дверь, легонько толкнул внутреннюю.

У входа лежал новый, новехонький, яркий половичок. Гринь остановился, не решаясь ступить на него мокрым сапогом; взгляд его побежал по пестрой дорожке, заметался по знакомой комнате, чисто прибранной, украшенной, будто перед праздником…

Мать стояла в дальнем углу, у окна. В руке ее было зеркальце на длинной ручке; мать стояла, белая тонкая сорочка падала до щиколоток, черные волосы, без единого седого волоска, были ненамного короче. Дверь привычно скрипнула – мать обернулась; в первую секунду Гриню показалось, что она действительно его ждала. Что, как в сказках, она издали ощутила его приближение и сейчас улыбнется и скажет без удивления: а вот и ты!

Мать улыбнулась.

В следующую секунду улыбка ее застыла. Как будто вместо родного сына перед ней оказался чужой, незнакомый, без стука ворвавшийся мужик.

«Неужели я так изменился?!» – в панике подумал Гринь.

Мать проглотила слюну. Улыбнулась снова, бледно и как-то испуганно:

– Сынок…

Не заботясь более о чистоте половичка, Гринь в два шага преодолел разделяющее их расстояние, бухнулся на колени. И уткнулся матери в ладони.

* * *

Падал снег.

Гринь шагал сквозь снегопад, и ноги его, вдоль и поперек исходившие большую степь, теперь немели, ступали, как в вату.

Он много раз воображал, как это будет. Мысленно стучал в ворота, дожидался приглашения, входил, кланялся Оксаниным родителям. Доставал подарки… В селе не видывали еще таких подарков. Шкатулка, расписанная золотом, а в ней шелковый платок с серебряной нитью и тяжелые дорогие ожерелья.

Зашлись лаем собаки – сперва во дворе, а потом уже по всей округе. Казалось, все село разразилось лаем, спеша сообщить Оксане, что вернулся жених.

– Кто там?

Разве еще не донесли? Новость, поди, еще вчера расползлась по селу, разве что глухой не услышит!

– Это я, теточка Явдоха. Гринь.

Молчание. Тревога, впервые возникшая еще вчера, у моста, тревога, померкшая было перед радостью, теперь вынырнула снова, потому что не молчать должна Оксанина мать – распахивать ворота, двери, пристрастно расспрашивать о заработке, выслушивать, кивать, звать Оксану…

– Ты один?

Гринь переступил с ноги на ногу – негромко скрипнул снег. Что, надо было приходить сразу же со сватами?

– Один, теточка Явдоха.

Ворота приотворились, пропуская Гриня в узкую щелку. И сразу же закрылись за его спиной.

Теточка Явдоха, Оксанина мать, стояла под снегом простоволосая, куталась в наброшенный на плечи платок, смотрела исподлобья и так странно, что ладони Гриня, сжимавшие шкатулку, сразу же взмокли.

– С матерью виделся?

Гринь захлопал заиндевевшими ресницами. Явдоха вздохнула, мельком взглянула на шкатулку в руках гостя, насупилась:

– Ты, Гринь, зла не держи… Не пущу тебя в хату. Оксану позову. Ты тут постой.

Повернулась и ушла в дом, тяжело хлопнув дверью; собаки хрипло ворчали на цепи, из-за изморози на окнах дом казался бельмастым, на Гриня глядел единственный черный зрачок, смотровое окошко в том месте, где на стекло долго дышали.

Он много раз воображал себе, как это будет. Совсем не так. Совсем не так. Неправильно…