Вечная мерзлота - Садур Нина. Страница 27

Дима сказал:

— Хочу я знать, на ком я женился?

Он сказал:

— Что в тебе такое? О чем ты думаешь?

И еще. Он сказал:

— Ты фригидна.

Я ехала в СВ (я боюсь самолетов) и я знала, что еду к концу своей прекрасной и богатой жизни, к которой я так легко и безответственно привыкла. Я красива. Не как долговязая «сушеная» модель, а скорее как смазливая куколка из мексиканских сериалов. Во мне течет капля цыганской крови.

Дима сказал:

— Когда ты вечером, после «этого» идешь в ванную, у тебя походка, будто на тебе цыганская такая, длинная юбка. Черте-че, почему ты фригидная-то?!

Дима сказал:

— Когда я тебя увидел, я прямо обалдел. Эта ужалит, я понял. А ты — как бревно.

Я выкупила все купе и тихо радовалась своему одиночеству, радовалась, что на кровати напротив не будет шарахаться чужой, никто. Поезд, набитый людьми, вокзалы с грязными толпами, все это не ко мне, мимо. Жидкий чай в стакане. Стакан в подстаканнике. Ложечка ноет, степь летит, жара, радио — хочу включу, хочу — выключу. Полный покой, но и движение. Так было и в детстве. Только там была Волга. В полдневный зной оцепенело сидеть на краю великой бездны и следить неустанно за неостановимым течением вод. Твое короткое, как детство, оцепенение и ее темное, древнее движение мимо тебя. Однажды я сделала интересную штуку. В гастрономе «Новоарбатский», купив кой-каких продуктов, я задержалась в молочном отделе и схватила жалкий серебряный сырок глазированный. Он тут же начал таять в горячих пальцах, его тушка показалась мне живой, и от страха, что он растает, я его сунула в перчатку…

Дома, вынув размякший сырок из перчатки, я молча показала его Диме.

— Украла, — сказал он, и я ахнула.

Откуда он узнал?

— Ты все время что-нибудь тыришь, — сказал Дима, — ты же клептоманка.

Я отступила от него на шаг.

— Чего ты удивляешься? Я плачу, хожу, все знают. Я балдею, как ты тыришь духи, часики…

— Я этого не знаю, — сказала я.

— Ясное дело, не знаешь, — согласился Дима. — Ты многого о себе не знаешь.

Он широко, с каким-то скулежом зевнул и ушел на кухню досматривать футбол.

И вот теперь я ехала в Москву из своего голубого летнего домика под Саратовым, и я знала, что на перроне будет стоять Дмитрий, что он вяло чмокнет меня в щеку и мы быстро пойдем к машине, а дома… дома он скажет, что я свободна. То есть — могу убираться, куда хочу. Мы испробовали все. Он приводил домой девок, от шикарных шлюх до привокзальных бомжих. Он поил их «Вдовой Клико» и трахал на нашей кровати, одев в мое белье. Он приводил для меня мужчин и заставлял меня кататься с ними по туркменским коврам. Он снимал нас на видео и потом показывал мне. Он водил меня к сексопатологу, которому самому нужен был сексопатолог или хотя бы психотерапевт.

И вот он сказал: «Поезжай на Волгу, отдохни. А когда вернешься, займемся разводом». Он был удивительный человек. Он изъяснялся исключительно телеграфным стилем, словно ему было жалко тратить слова. Его тело было умнее, богаче, мудрее его самого. Медлительный белесый великан с золотыми бровями, он в своих жилах нес не кровь — вино. Я же имела только видимость тела. И, как злая шутка, тело было сексапильным, матовосмуглым, небольшим, с маленькими упругими ягодицами, трогательной торчащей грудкой, с округлым, нежным животом, внизу которого, у самого лобка темнела маленькая родинка.

Я стояла у открытого окна своего купе. Жара сводила всех с ума. Привокзальная зелень пожухла, сквозь чахлые деревья проглядывала бесконечная выжженная степь. Но на привокзальном пятачке, на раскаленном асфальте копошилась какая-то мимолетная жизнь. Бабки с вареной картошкой и огурчиками робко тянули руки к моему окну. Молодой пьяный мужик поднес к самому моему лицу ведро с абрикосами, полопавшимися на зное и пустившими липкую сладкую пенку. Мужик качнулся, невидяще глянул на меня и просыпал абрикосы в щель между платформой и вагоном. Молоденькая шлюшка в жалкой одежонке с тоской глядела на наши окна.

Но вдруг привокзальная площадь опустела, и я увидела в самом центре на площади в колышущемся зное какие-то едко-красные цветы. Они пылали, неестественно лоснились, как сырое мясо, из сердцевины чашечки вываливались наружу мясистыми округлыми ломтями, они теснились полукругом у изножия грязно-серебряной гипсовой скульптуры разбежавшегося для вечного прыжка в вечное где-то лето — прыгуна. Впрочем, прыгуньи. На месте руки у нее торчал ржавый стержень. Вторая же энергично и бесполо завернута была назад для рывка. И два таких же стержня торчали из шеи на месте сбитой головы. Но коренастая округлость женской фигуры по моде пятидесятых вызвала какую-то тоскливую жалость. Мне показалось, что это мое тело, ненужное и поруганное, стоит в обрамлении бесстыже-чувственных цветов, стоит на глазах у всей проезжающей мимо России, в тщетном физкультурном рывке посреди лениво развалившихся в зное тел живых, в неутоленной жажде озера, в окаменевшем прыжке в пруд. Это был глухой какой-то степной полустанок со своей остановившейся навеки жизнью. Скоро и я вольюсь в такую жизнь. Куплю однокомнатную квартиру в блочном доме где-нибудь в Выхино и при разумном образе жизни моих драгоценностей мне хватит лет на десять. Хотя колье… Но продать его у меня никогда не хватит сил. Тонкий золотой ободок, замороченный бриллиантовой крошкой и усеянный анемичными, как первая листва изумрудами — в нем и вода и первое болезненное проявление весны. Я, собственно, никогда его не надевала. Я всегда вожу его с собой. Его подарил мне Дима на свадьбу. Уж не знаю, кто присоветовал ему, я вообще мало чего знаю про своего мужа. Я вожу это колье в черном бархатном футляре. Все, что есть во мне, перелилось в это колье. Оно стало моим другом, нет, мною. Оно и сейчас было со мной. Черный футляр был небрежно засунут в сетку для полотенец над полкой. Так небрежно, потому что помыслить невозможно, что его могут украсть. Оно только мое. Оно — ничье. К тому же я выкупила это купе. Я была здесь одна и я не могла даже помыслить о чьем-то чужом присутствии в этом душном разогретом воздухе моего узкого убежища. Которое застыло посреди всеобщего движения. Как статуя в прыжке. Как драгоценные камни, вырванные из мрака подземелья. Из седого неисчислимого времени. Потому что в этом месте, в этом пространстве и времени находилась — я.

…Внезапно я заметила, что давно уже смотрю на какого-то человека. И он, в свою очередь, поймав мой взгляд, смотрит на меня. Я поспешно опустила глаза, но тут же вновь подняла их. Цыган. Пожилой плешивый цыган с грязными сальными кудрями до плеч, с седыми усами и золотой, опереточной серьгой в ухе. Да, вон, у ларька с дохлыми плюшками вертятся цыганята, а бабы в цветных юбках кричат и таскают клетчатые челночные сумки. «Мой» же цыган стоял, засунув руки в карманы грязного пиджака. Вместо брюк на нем были синие тренировочные штаны с обвислыми коленями. Цыган был кряжистый, невысокий и он не сводил с меня глаз за то, что я, не видя его, так долго на него смотрела. Но сейчас-то я уже могу не смотреть. Я могу даже отойти от окна. Кстати, закрыть окно, все-таки цыгане…

Когда он подошел к моему окну, я увидела, что глаза у него не просто черные, а бездонно, до угольной синевы черные. И на самом дне, на самом дне их плавает тусклый огонь. Он смотрел на меня серьезно и устало, а я смотрела на него, уцепившись за оконную раму (смутно мелькнуло в мозгу, что цыгане владеют гипнотическими приемами).

— Ох, — услышала я.

Это я сказала «ох».

В тот же самый миг он влетел в мое окно. Влился, как подросток в чужой сад (стояла ночь, мальчик, истомленный сам собой, разбуженный полнолунием, ошибочно понял — чужой сад причина моего томления). Никто не заметил, ничто не дрогнуло в картинке мира, в тот же миг состав медленно поплыл. Я не ощутила толчка. Вот за его спиной медленно невозвратно уплывает яркий кривой полустанок и даже терпкий запах его присутствия не мешает разлуке, вот приблизилась и отъехала в невозвратное назад увечная статуя с поднятой ножкой — никогда эта ножка не коснется блестящей драгоценной поверхности пруда, не омочит пальчики в холодной воде. Пыльные кусты акации, кем-то побеленная стайка яблонь и вон та стоит, застыв, несказанно милая юная блядь с грустными глазами. Она уже охвачена тенями, бесславно цветет ее драгоценная юность и запахи лета щекочут ей ноздри и небо, и никому не интересно, как ее зовут.