Иголка любви - Садур Нина. Страница 10
И Роман встал со своего горшка, от долгого сидения он к нему прилип и сначала встал с горшком, но никто этого не заметил, и он отцепил от себя горшок, поставил его на пол и постоял в задумчивости. Он увидел стул. Стул стоял почти рядом с дядей Витей. Он так разволновался, что забыл надеть штаны, и его зад был отмечен розовым кругом от горшка. Роман развел волосы на лбу, заткнул их за уши и подкрался к стулу. Он подвинул стул к дяде Вите, потом немного дядю Витю к стулу, чтоб ровно стояли, влез на стул, отвел мамину руку, машинально протянутую к нему на случай падения, и (как странно видеть их лица так близко) шлепнул ладонью по дяди-Витиной щеке. Звук получился как «чмок». И сейчас все произойдет!
— Рома, прекрати! — нервно скомандовала мама и натренированно сняла его со стула. — Надень штаны.
— Ромочка, почитай, потом расскажешь, — устало сказал дядя Витя и поскреб свою чмокнутую щеку.
И Роман попятился. А потом вдруг встал и разинул рот. Он ничего не понял.
Марек Дашевский, брошенный Ирой, ощущал подозрительную легкость. Он сам вымыл свою квартиру, все прибрал, расставил, разложил, сам купил разных продуктов и пристроил их в холодильнике и приготовил обед. И сообразил, что Иры больше нет. Он испугался, замер, сжался, прислушиваясь к себе, ожидая подлую, острую боль, которая станет сверлить его, как сверлила в годы его молодости, как, например, с Олей Васильевой. Он даже увидел смутное, странное ее лицо великой грешницы, но лицо было стертое, неточное и ушло сразу же, как он попросил его уйти. Марек посидел, сжавшись в комочек в уголке своей убранной квартирки, и понял — боли нет. Нет ни Иры, ни боли. А он есть по-прежнему. Но он знал, она — боль — коварна, он не делал резких движений. Он осторожно выходил из подъезда в первое свое утро с сознанием жизни без Иры. Он знал: неожиданно она — боль — как сверкнет и вопьется! И он слабо и суеверно перебирал Ирины достоинства, хвалил ее про себя с нежностью (он слышал, что если хвалить, то человек быстрее забывается, а когда ругать, то сильнее помнится). И он припоминал, какая она нежная, добрая, умная, какие глаза, грудь, руки. И вот, уже опаздывая на пятиминутку, он вдруг понял, что у него есть Ирин телефон — на тот случай, если все-таки стрельнет в нем подлая боль. В этот миг все в нем для Иры умерло.
После пятиминутки он совершал обход. Антоновой стало настолько лучше, что он стал думать о выписке. Несовершеннолетняя тоже совсем поправилась. Ее бабушка рассказала, что внучка родила пятимесячного мальчика и она, бабушка, тайно схоронила мальчика в садике за домом. Встала пораньше, пока все спали, и закопала под сиренью. И рассказала еще, как всю ночь просидела на кухне с мальчиком этим, не хотела с ним расстаться.
Смотрела на Дашевского детскими глазами, в них даже горя не было — огромное удивление. И Дашевский откинул голову чуть назад и отчеканил:
— Плод надо было привезти в больницу.
Назвал мальчика плодом, получилось, что мальчик вроде бы ненастоящий, какой-то плод, как опухоль при болезни.
Бабушка наморщила лобик, прислушалась к себе, как в ней отозвалось это «плод» вместо «мальчик».
— Внучку надо оберегать, — чеканил дальше Дашевский. — Нужно ее кормить, кровь восстанавливать, анемия у нее.
Бабушка пожевала губами и согласилась на «плод».
Несовершеннолетняя читала книгу.
— Что читаешь? — спросил он, подходя. Взял у нее книгу, посмотрел сам. «Три мушкетера». — Хорошая книга, — сказал он искренне.
— Хорошая, — вежливо согласилась несовершеннолетняя.
— Тебе не нравится? — почему-то встревожился он.
— Нравится, — согласилась она. — Марк Романыч… — осторожно начала она.
— Да? — насторожился он.
— Я домой хочу, — сказала несовершеннолетняя.
Это знакомое лицо выздоравливающей. Она уже не зависит от него, отчуждается, он уже не главный член чужой семьи, его слышат вполуха, небрежно пропускают его приказы, слушают всеми силами лишь оживающие связи с тем миром, куда они все уходят и куда не зовут его с собой.
Они все рано или поздно забывают о нем. Потому что боль забывается. А он для них связан только с болью. Он рад, что забывают. Но как странно они все замыкаются, выздоравливая. Словно жил он с голыми людьми и это было не стыдно: было видно всех, и все были вместе без опаски. И вдруг все оделись, кроме него. И смотрят на него. Что-то похожее он ощущал при виде таких лиц выздоравливающих. Но то было смутное, неопределенное какое-то ощущение. И еще досада какая-то.
— Я домой хочу, — сказала несовершеннолетняя.
— Да? — сказал он, приподнимая бровь и засовывая руки в карманы. Он шевельнул усами.
Она фыркнула.
— Да, — сказала она капризно (и даже, кажется, потянулась при этом). — Здесь плохо… — И голос ее дрогнул.
— Чем же тебе здесь плохо? — сказал он.
Она посмотрела на него удивленно: «Дурак, что ли?»
— Здесь же не дом, — сказала она. — И кричат.
Он отвернулся. Он сам знал, что здесь кричат. Он знал, что несовершеннолетним здесь не место.
— Ну хорошо, — сказал он. — Я тебя посмотрю сегодня.
— Ладно. — Она обрадовалась.
— А ты! — сказал он Антоновой. — Ты тоже скоро домой пойдешь. Тише! Тише! Не так шумно! А то не скоро!
И Антонова не посмела даже пикнуть.
Он готовил к выписке троих. В том числе и несовершеннолетнюю. Это было накануне дежурства. Ему почему-то казалось, что ночью будет много поступлений, и хотел освободить места. В том числе и несовершеннолетнюю он хотел выписать, потому что ее бабушка уже сама робко заговаривала об этом, морща детский лобик и странно сверля его переносицу изумленным взглядом. Ей нужно было скорее увидеть измученную внучку. Да, несовершеннолетнюю нужно было выписывать как можно скорее. Он сурово расспросил бабушку об условиях, в которые поместят несовершеннолетнюю, дотошно вникая в подробности, бабушка оживилась, разгорелась в предвкушении предстоящих хлопот (он, красивый, сверкающий, неприступный, чистый, заботится об условиях, он знает что-то, чего она, бабушка, не знает, и выучился этому, как новым пляскам, и ей, бабушке, нужно безропотно пристроиться, повиноваться до последних сил).
Несовершеннолетняя волновалась со страшной силой. Он посмотрел ее на кресле и весело сказал, что все нормально, пойдешь домой сегодня.
И они улыбнулись друг другу, как два человека, которые бок о бок дрались с кем-то сильным и страшным и победили.
«Что было бы, — подумал он, закрывая историю ее болезни, — если б эта несовершеннолетняя, которая не подозревает о мучительных противоречиях, грызущих ее бабушку, обманывается любовно составленными передачами из наивно-румяных блинчиков и курочек, что было бы, если б ее юное эгоистичное сердечко наткнулось на вдруг омертвелую для нее бабушку». И он испуганно подумал, что эти самые акселераты совершенно не умеют жить, чтоб их не любили. Некуда их девать, если их перестать любить. Но ничего этого не будет. Не для того он лечит своих больных. Совсем.
— Вот так-то, несовершеннолетняя, — сказал он самодовольно.
— А я уже завтра буду совершеннолетней, — ни с того ни с сего сказала она, девка эта, Ленка. — Мне завтра восемнадцать лет.
Он посмотрел на нее. Она улыбалась, стояла в своей рубахе, принесенной бабушкой, в чистенькой голубой рубахе цветочками (из рубахи торчала ее шея, нет, она не торчала, ее шея, она была лукавая, изогнутая шея очень красивого молодого существа, а само существо едва сдерживало дрожь в предчувствии предстоящей свободы).
— Да? — сказал он. — Ну-ну, — сказал он. — Ну поздравляю!
Какая она длинная и узкая, эта несовершеннолетняя. Зачем они такие длинные? Куда они тянутся, что хотят увидеть над их головами? Словно кто-то зовет их и они, чтоб разглядеть зовущего, привстают на цыпочки, задирают подбородки…
Аллочка возится с инструментами, чуть ссутулившись. Никто ее не зовет. Вовка на соседнем кресле смотрит больную, ворчит что-то. И его никто не зовет. А эта, на цыпочках, прислушивается к не ощутимому для них всех зову. Зачем она такая? Куда?