За две монетки (СИ) - Дубинин Антон. Страница 11

В итоге он оказался не там, откуда входил, а на улице фра Бартоломео… Того самого брата-художника, который написал Савонаролу в образе Петра Веронского, святого защитника веры с рассеченной убийцами головой. Безмятежная улыбка святого Петра — или святого Джироламо — в сочетании с раскроенным черепом — могла бы послужить лучшей иллюстрацией нынешнего состояния Марко. Я хороший, честно подумал он, начиная выполнять домашнее задание. Я просто замечательный. Это дело лечится. Что и требовалось доказать. Насчет семьи, конечно, вранье, но в остальном все получится. Надо вернуться к велосипеду. Я умный, мужественный, со мной все в порядке. Что ж тогда так скверно-то? Пощупав в кармане большие деньги — подарок Пьетро — он вдруг залихватски подумал: раз все равно отпустили из монастыря, чего теряться, зайду в бар. Бокал-другой вина и тарелка цукатов, а то и жареная колбаска — нужно же как-то отпраздновать тот факт, что совсем скоро будет хорошо. «Слава, слава Айболиту, слава добрым докторам!»

Семнадцатого апреля, в три часа утра, в кровати в собственной келье в Санта-Мария Новелла фра Марко Кортезе принял твердое решение заняться рукоблудием.

Опыта у него в этом вопросе было маловато. В подростковом возрасте, когда подобный грех приносит на исповедь каждый второй мальчишка, он был то ли слишком горд, то ли слишком стыдлив перед Богом и собою, чтобы опускаться до такой дряни. К тому же полный физических нагрузок день (сперва «бандитская» беготня, потом регби в школе) способствовал стремительному засыпанию: Марко не знал бессонницы, чаще всего отрубался, едва коснувшись головой подушки. Да и своей комнаты в эти годы у него не было — пока Пьетро не переехал, они с Симоне делили двухэтажную кровать в общей спальне, так что шумного дыхания брата вполне хватало в качестве внешнего ограничителя сего похабного действа. Но теоретически он, конечно, представлял, как это делается; и сейчас, глядя в потолок полубезумными глазами, решил, что лучше онанизм, чем сумасшествие. Это не убийство, в конце концов, и даже не настоящее блудодеяние. Завтра исповедается. Не он первый, не он последний принесет подобный грех в исповедальню — вернее, пред темные очи своего исповедника, бывшего приора, исповедален не ценившего. Но сегодня, вот прямо сейчас надо как-то себе помочь. Если это похоть — она поест немного и хотя бы уснет. А потом будет доктор Спадолини и терапия рвотой. Отличное дело.

Марко отвернулся от стены, на которой висел и в темноте заметный — черный на белом — крест, и попытался помочь себе сам. В течение получаса он добросовестно мучил свою плоть, едва ли не истекая кровью.

Самое глупое, что у него ничего не получилось.

Именно тогда, в три часа тридцать три минуты, судя по светящимся стрелкам часов на стуле, Марко окончательно понял, что звонить доктору не будет.

Нужно хотеть избавиться, хотеть убить это в себе. Но сама мысль, что он не увидит его — фра Гильермо — таким прекрасным, каким видит его сейчас, когда каждое движение его — свет, каждый жест — благородство и милость… Сама мысль, что он возьмет это живое в кулак и будет сжимать, пока оно не умрет, — приводила в ужас. Это не терапия, это ампутация. Упорная работа над тем, чтобы вызвать отвращение к Гильермо, казалась чудовищным кощунством. К тому же еще и бесполезнее мучительного и бесполезного онанизма — точно так же не дотянется до места, где сидит на самом деле эта ужасная боль. До сердца.

Если уж нужно испытывать к кому-то отвращение, то лучше к себе самому.

То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне.

Сон про язык значит всего лишь, что Марко не может быть проповедником; что же, тогда он будет кем сможет.

Он и в детстве решил нечто подобное — или оно само решилось за него. Все необходимые роли в банде были распределены, еще когда он сосал соску и ходил на горшок. Филиппо, старший после Пьетро, — атаман, самый большой и сильный. Алессандро — самый отчаянный и ловкий, лучший советник атамана. Кузен Паоло — главный атаманский соперник и главный его союзник, некто вроде гамлетовского Лаэрта. Симоне оставалась только роль шута, которую он исполнял со вкусом и весьма виртуозно. А Марко… когда все ниши заняты, Марко оставалось быть просто Марко. И бежать следом, даже если нет больше сил.

Так вот и будет теперь, Господи? Хоть бы малость полегче, попросил он у темного распятия на стене — и быстро уснул, а во сне видел что-то простое и безмятежное — то ли летний домик у моря, то ли само синее море, большое и спокойное. Жили-были старик со старухой у самого синего моря.

Поутру он вспомнил, что получил-таки от доктора один бесценный совет. Ведь в разговоре прозвучало слово «исповедник».

Разумеется, он уже ходил с этим на исповедь, всякий раз засовывая неразборчивые «похотливые мысли» куда-то в серединку меж прочих повседневных грехов, сажая мертвый лес, чтобы спрятать мертвый лист. А если по-настоящему попросить помощи у Господа, потому что наконец стало ясно — никакой человек не поможет? «О, если же я утону, если пойду я ко дну — что станется с ними, больными, с моими зверями лесными?» Доктор, выход есть. Когда не помогает доктор — зовут священника. «Воззовет ко Мне — и услышу его; с ним Я в скорби». Хорошенький же он монах, отличный христианин, если такой простой выход до сих пор не приходил ему в голову. Вернее, приходил, но заботливо задвигался в дальний ящик стола: врач — никто, чужой человек, а с любым из братьев ему еще предстоит жить в монастыре. Но Джампаоло, бывший приор, уже слушал однажды его генеральную исповедь — давно, перед обетами. Если к кому и идти со второй исповедью подобного толка, то именно к нему. И довериться наконец Господу. Прости, Господи, что я бегу к Тебе только когда больше не к кому. Учитывая, что Ты меня любишь… да, и как Ты меня любишь, безо всякой терапии рвотой, Тебе это должно быть очень больно.

Марко открыл деревянную ставенку, впуская звук колокола, и окунул лицо в нежный солнечный свет.

Глава 3

Ma chère maman, je vous écris [3]

Французом он стал, по странному стечению обстоятельств, сразу по отъезде из Франции. До двенадцати как-то и не задумывался о своей национальности: кругом были друзья, такие же ребята, как он, кругом был рай из миллионов роз, унаследованных от дедушек садовых гномов, цветочных горшков на подоконниках, простыней с вышитыми шелком метками, узких благоуханных улочек, насквозь просвеченных солнцем комнат. Рай провинциального Прованса, с той только разницей, что вместо старого парка Сент-Экзюпери у Гийома был весь город и золотой виноградник Дюпон-э-Таннери, а вместо рыцаря Аклена играли не менее чем в Ланселота или Годфруа Буйонского. Рай этот принимался как единственная возможная данность, пока отец не потерял работу и семья Дюпонов окончательно не разделилась на настоящих, французских Дюпонов и итальянцев. Отец отказался быть приживалом в винодельческом семействе, не хотел и войти в дело свекров, предпочитая вернуться на родину и начать с нуля; мама последовала за ним. Флигель в большом Дюпоновском саду перестал быть домом, сперва превратившись в «этот мелкобуржуазный домишко», а потом — в далекую мечту. Так в самый сложный период взросления, в процессе мучительного превращения из мальчика в мужчину Гильермо оказался в предместье Рима, отличавшемся от предместья Вивьера так же, как дантов «круг грязи» от де-борновых «райских полян, где бродит святой Иоанн».

Инакость Гийома, теперь уже окончательно Гильермо, была тем более вызывающей, что он не искал друзей. Тихий черноволосый мальчик, всегда словно бы немного погруженный в себя, всегда уткнувшись в книжку, когда выдавался свободный момент, — он был бы идеальной мишенью для тех, кто любит самоутверждаться за чужой счет, идеальным жертвенным агнцем — или козлом отпущения, это уж как посмотреть; c той только маленькой разницей, что бить его было опасно. В первые же дни шутники из новой школы попробовали «иль франчезе» на прочность: результаты оказались неутешительными — распухшее ухо и кровь на губе с одной стороны компенсировались двумя разбитыми носами и сломанным — по-настоящему сломанным, медпункт и шинка в качестве последствий — пальцем с другой. Гильермо дрался как сумасшедший, бросаясь на врага молча и отчаянно, и худобу и недостаток умения ему восполняло настоящее боевое безумие смертника, которому нечего терять. После трех подобных схваток — одной в углу школьного двора, в кустах за трансформаторной будкой, где вершились обычно самые темные делишки мужской школы святого Антония в римском предместье, и еще двух — по дороге домой, в переулках, — от новенького отступились. Его единогласно признали психом, и из статуса всеобщей груши для битья он продвинулся — или опустился, опять же как посмотреть — до уровня неприкасаемого, изгоя класса. Будь у Гильермо побольше социальной сметки, он мог бы использовать несколько воистину стратегических моментов, чтобы захватить власть или хотя бы обзавестись единомышленниками, пусть небольшой, но своей бандой таких же отверженных, чтобы попрочнее утвердиться в шатком и опасном мире школы для мальчиков; однако он не захотел. Этот мир оставался чужим, и приспосабливаться к нему тем или иным образом маленький гордец не собирался — пусть даже из тайного опасения врасти в новую почву и утратить то, что считал собой. Было вполне достаточно, чтобы его оставили в покое. Будь он демонстративной личностью, понес бы кличку «Француз» как знамя — «Да, я оттуда, да, я не такой, как вы»; но демонстративным гордец-одиночка тоже не был и ограничивался тем, что подписывал тетради и учебники нарочито по-французски. Хотя это и нелепо выглядело в сочетании с его фамилией — такой итальянской и такой смешной, что дальше некуда: фамилия его была Пальма, и в золотые детские годы, которые он ни за какие блага не согласился бы вернуть, она еще не ассоциировалась у него толком ни с воскресеньем входа Господня в Иерусалим, ни с зеленой ветвью в руке святого, а попросту оставалась нелюбимой — отцовской, итальянской — частью его личности. Гильермо Пальма. Вот никчемное имя. По счастью, совсем чужое.