За две монетки (СИ) - Дубинин Антон. Страница 37

Самое смешное, что он сказал — благодарите Бога.

Вот так я, лежа в кресле, узнала, что сегодня дала убить своего ребенка. Что это был мальчик. Наш с Лелькой сын, и только что я его разрешила убить с согласия его отца.

Речь по-прежнему о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, единственный раз испытавшей глубокое сомнение по дороге в абортарий, но чего уж тут — все так делают, пустяки, и в самом деле не время для детей сейчас, время для диплома. И как рожать-растить, если жить считай что и негде — отец в армии, на настоящей войне, и сам пишет — дети потом, не до них сейчас, а в доме бабушки дышать нечем от всеобщей взаимной нелюбви, и три довольно голосистые женщины, от которых ты зависишь материально, хором посылают тебя в больницу и меж собою в полный голос говорят у твоей двери, что девчонка нарочно залетела, хочет за квартиру зацепиться, Боже, какая гадость, да нужна мне ваша квартира, меня тошнит от нее — она вся пропитана вами… А из гинекологического кресла уже не сбежишь, лежи, раздвинув ноги, и не дергайся, и считай трещинки в потолке, пока из тебя извлекают куски тела твоего расчлененного сына, а спокойный врач с усталым взглядом из-под маски делает привычное дело, лазает внутрь тебя тупо ощущаемым безбольным металлом, и тебе некого послать куда подальше — ты сама на это пошла, откуда ж тебе было знать… Знать, что это не непонятный набор клеток, не частичка твоего тела вроде опухоли, которую можно вырезать и выкинуть в таз, нет — это, оказывается, человечек, мальчик, у него уже и руки, и ноги, и мальчик никогда эти руки к тебе не протянет, потому что у него их оторвали, и кого тебе винить? Совершенно некого. Скажи ему, вернее, тому, что от него осталось, лежащему в тазу, что так будет лучше, вот и папа говорит — дети должны расти в любви, а если нету совершенной любви прямо сейчас, лучше ему и вовсе не расти — он все поймет, куда он из таза денется; объясни ему, что с ним надо подождать, слушай папу, малыш, а маме нужно написать диплом по французской лингвистике, к тому же бабушка и прабабушка тебя совсем-совсем не хотят видеть среди живых. Никому ты здесь не нужен. Рождайся в другой раз, парень, где-нибудь, где тебе будут рады — и так странно, что не чувствуется почти ничего. Это как наркоз, больно потом будет, а пока — все чувствуешь, но не больно, все онемело, так тебе, дура, и надо.

И когда ты отходишь после наркоза, падая в тяжелый сон, чтобы обмануть просыпающуюся боль, ты и увидишь его — непонятно, кто он, этот невысокий худой мужчина в белой одежде с черным плащом на плечах, длинноносый, большеглазый, с проседью в кольце серых волос вокруг аккуратной лысины. Обернувшись из светлой пустоты, он смотрел на женщину на серой простыне, женщину, отходящую после аборта, и большой ладони его хватало для крохотного ребенка — не больше полпачки масла, прости Господи, полпачки гребаного маргарина, сущий мышонок, только вот все как у человека, такая кроха, но уже и ручки, и ножки, бедный малыш.

— Я тогда даже не узнала в нем священника. Я никогда не видела священников, кроме православных; а уж священника в белом представить… И тонзуры тоже — может, и видела на картинках в учебнике истории, про инквизицию и все такое, но это была совсем другая реальность, я никак его не узнала. Я просто лежала, двинуться не могла — смотрела на него и плакала. А он смотрел на меня — и тоже плакал. Без суровости, без… какого-то осуждения, с одной печалью, и держал в руках моего ребенка — живого, только очень уж маленького. И мне казалось — как ни дико, невозможно — казалось очень сильно, что он любит его. И меня — тоже… любит.

— Он вам что-нибудь говорил?

Гильермо знал этот взгляд лучше, чем можно было подумать. Но не собирался рассказывать. Это же не его генеральная исповедь, здесь не до его истории о взгляде «как будто он любит меня», о словах без слов — «Что же ты так… детка».

Что же ты так несчастен, что же одинок, ведь Он всегда был с тобой. Зачем ты сделал то, что сделал, и зачем теперь хочешь умереть? Оставайся лучше. Оставайся и будь все-таки счастлив.

— Сказал… «Что же ты, дочка». Или не говорил, а просто смотрел, ведь язык-то вроде был русский, а может, французский, а может, вообще никакой не язык. Но он плакал из-за моего сына и из-за меня тоже, я точно знала — из-за меня, потому что он любил меня, вот и… вот и все, что было. Не так много, даже и видением не назовешь, никакого откровения, я знаю, но мне хватило — насовсем хватило. Вы сейчас скажете, наверное, — она подняла глаза, будто прося с ней заспорить, — что я где-нибудь видела этот образ, он мне запал в душу, а потом в критический момент…

— Ну да, сейчас вытащу бритву Оккама и начну отсекать, — Гильермо смешно морщит лоб, изображая то ли инквизитора, то ли сумасшедшего схоласта, а на самом деле просто пытается шутовством своим приблизиться к ней в этой безумно одинокой долине слез, в серой долине греха, который-не-исправить. — Нет, сестра, не буду. А главное — что это меняет, если вы, скажем, где-нибудь видели этот образ и в критический момент вспомнили именно его? Я отлично знаю, и вы наверняка знаете, что Господь часто пользуется естественными причинами для достижения сверхъестественных результатов. Главное — результат достигнут: вы здесь.

— Но образа отца Доминика я никогда до того не видела. Уверена.

— Значит, не видели, — легко согласился Гильермо, тоже никогда не видевший святого Лабра до той достопамятной мартовской ночи на чужом пороге. — Вы продолжайте. Что случилось после того, как вы вернулись из… больницы?

— Все изменилось, и я решила уйти. Даже не то что бы решила — само внутри меня все было решено. Если бы я тогда знала такие слова, то сказала бы, что из больницы вышла уже с… монашеским призванием. Там было много всего, просто не расскажешь — и человек в черном и белом, державший на ладони моего ребенка, и… неправильность всего, что до того случилось — кончившаяся именно так. Я написала Лельке… Алексею, что нам нужно расстаться. Что мы с ним оба виноваты, но как раньше я уже не смогу, да и не хочу больше. Длинное сперва получилось письмо, я переписывала два раза — все думала, как это объяснить, что я больше с ним жить никогда не смогу, но при этом не упоминать о человеке в белом: ведь он — фантазия, так, мираж перед сном, нельзя его называть в качестве причины. Потом устала объяснять и написала очень просто, коротко. Попросила прощения — в том числе и за то, что его послушала: удобный такой был способ переложить на него ответственность, будто сама не человек, чтобы понять, где зло.

— Он вам ответил?

— Да, письмо даже быстро пришло по тогдашним меркам. Недели через три.

— И что же было в этом письме?

— Да, можно сказать, ничего не было, — смешалась Татьяна. — Почти ничего… Только одно слово. Неприличное. Означающее… публичную женщину. До этого-то длинно писал, что ребенок должен расти в любви и в семье, что детей так рожать нельзя, что я хочу как-то манипулировать, что у него война, на которой он все понял о жизни, а я еще ничего не понимаю… А тут одно только слово. Родные, я думаю, читали — они все письма раньше меня читали, мне отдавали уже распечатанные, и это так же отдали: вложили в другой конверт и послали на адрес общежития. Я там уже не жила, но девочки из бывшей моей комнаты потом передали мне на факультет. А мне уже и без письма все понятно было.

— Это письмо у вас сохранилось? — Гильермо понял ответ раньше, чем услышал — по взгляду, брошенному Татьяной на крепко закрытый ящик стола. — Дайте мне.

Она очень не хотела, но и не пыталась прекословить. Углом глаза отслеживая ее склоненную голову — луч солнца отсверкивал радугой в стеклянном алмазике на волосах — он сосредоточенно перечитал пару раз незнакомое русское слово, всего пять букв, но как читается — не разберешь, Бог ведает, вот Марко бы смог, но зачем? Его не читать надо. Таня сделала короткий непроизвольный жест, впрочем, тут же оборвавшийся, когда Гильермо аккуратно разорвал письмо крест-накрест, и еще раз, и еще. И опять — поперек черных букв, продавивших бумагу до самого конверта.