Золото мое (СИ) - Дубинин Антон. Страница 13

А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой — сзади по склоненной в молитве тощей спине — и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять — на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам — стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть — отказался от продолжения. От завершения — полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны — тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.

Итак, Гийомова благочестия хватило на четыре раза. А потом он даже мог — ко многому привыкнешь — слышать (без желания немедленной смерти) все эти слова, похожие на злое заклинание, сарацинские молитвы, «Аузу билляхи минашшайтаани р-раджим, бисмилляхи р-рахмаани р-рахим, альхамдy лилляхи раббиль 'алямин, аррахмаани р-рахим» [13], и так до самого конца. До ужасного «А-амин», этого искаженного и тем более жуткого «Amen», и даже не бояться, просто прикидывать, что вот — сейчас завершится утренний намаз… Теперь хозяин выйдет голодный, благодушный, но строгий и собранный; поспешит в отхожее место, потому что перед намазом туда ходить нельзя, а стариковское тело долго без того не может; потом потребует показать, что переписал… В пятницу — на полуденную мессу, тьфу, то есть на намаз поспешит в мечеть, это хорошо, будет время ничего не делать, а после мечети его потянет на интеллектуальные развлечения, наверняка приведет пару друзей и начнет читать стихи… Значит, до самого вечера ничего не потребуется, разве что помочь ему омыться перед очередным намазом. Так и живем в плену, Блан-Каваэр. Так и живем.

Одежду Гийому хозяин подарил очень красивую. Яркую, в цветные красные и белые полоски. Только через месяц с удивлением понял Гийом, что у сарацин все наоборот: у них самые яркие многоцветные одежды носят рабы и рабыни, а знатные рыцари одеваются неярко, все больше один халат на другой, штук эдак по пять; а что они цветом черные (только монах или горький плакальщик оделся бы в черное по своей воле!) — это ничего, это не считается. Прекрасное индиго, драгоценный шафран и пламенеющий кармин — это все или для султанов, или для женщин. Правда, вот высокая шапка калансува, принадлежность судейских, порой по праздникам оборачивалась алым шарфом, туфли (которых из-под длинных пол одежды почти и не видно) были расшиты камешками. И славно веселился, напиваясь в доску и невнятно распевая касыды про сверкающий снег, нежные щеки рабынь и медленную поступь верблюдов в хадже, добрый хозяин Абу-Бакр в христианские праздники. Подумать только, святая Варвара, вербное Воскресенье, Святой Четверг… В этот самый святой Четверг, в день первого в мире Причастия, Гийом и попробовал молиться в свой четвертый, последний раз. А потом, через два дня, на Пасху, опустив глаза и больше не являясь прежним собой, он прислуживал хозяину и четверым его гостям («среди пяти — уединение, а свыше них — базар»), которые наряду с остальными угощениями радостно поглощали крашеные в разный цвет яйца, а Абу-Бакр трепал Гийома за сильно отросшие светло-золотые волосы и вовсю расхваливал его мыслимые и немыслимые достоинства, желая продать раба дороже, чем тот был куплен… А гости жевали бетель и тоже читали стихи, и самый нечистоплотный старик изо всех яростно спорил, утверждая, что нет поэта, кроме Башшара, а другой старик, одетый в короткую кожаную одежду (почти как у франков) утверждал, что Башшар — проклятый Аллахом лицедей, и даже в смерти ему не нашлось хорошего плакальщика, кроме никуда не годной черной рабыни из Абиссинии, а у абиссинок плохо пахнет из подмышек, а кроме того, они все страдают чахоткой… Вообще, рабов нужно выбирать разборчиво: индийцы послушны, способны к ремеслам, но не выносливы, негры все изрядно безобразны, и зубы у них острые, зато они хорошо танцуют и отбивают барабанный ритм (если негр падает на землю, то и падает он в такт), греки скупы (хорошо для домоправителя) и уступчивы, а армяне работают только из-под палки и склонны к воровству, самые плохие рабы, даже хуже гордых и расточительных франков. [14] А Гийом чуть прикрывал свои длинные, золотые аквитанские глаза, ясно чувствуя на спине — от плеча до ребер, слегка захлестнутый вперед, на грудь — длинный горящий след от удара, еще не заживший за пару дней, многохвостовый, глубоко продравший кожу… И желал, чтобы все они исчезли, эти люди. Не обязательно умерли — просто чтобы их всех не было. Я знаю, почему врагам желают умереть в плену.

…Однако мессир Алендрок попался теперь — Гийому бы знать — в куда худший плен. В свою же собственную ловушку, которая опаснее любой другой, потому что из нее не сможет тебя спасти ни один сторонний человек.

На следующую ночь после той, горестной и странной, когда оба — рыцарь и оруженосец — потеряли себя, Гийом проснулся от страха. Он, ставший что-то в последнее время чутким, как зверек, ясно понял сквозь сон — на него смотрят. Причем так пристально и безумно, что, наверное, хотят убить.

Первой, еще не проснувшейся мыслью мальчика было — откатиться в сторону, поджав ноги к груди, а потом быстро вскочить для бегства… Но осторожность его разума оказалась еще больше, чем осторожность чуткого тела, и он только едва-едва приоткрыл левый глаз (спал на боку), глянул в щелочку меж веками, сквозь густую, темную сеть ресниц увидев только смутный огромный силуэт, гору, нависшего над ним врага.

В следующий миг, умудрившись не дернуться, не сбить ровный тихий ритм дыхания, Гийом уже понял, что это Алендрок — но страх его не стал меньше. В шатре было очень темно, серое лицо сеньора с двумя черными пятнами глаз — а выражения не прочитать — казалось очень жутким. Он хочет меня убить, зажмуриваясь снова, подумал Гийом. Он опозорился вчера, явил свою слабость… Он боится, что я расскажу епископам, или королю. И теперь убьет меня за это, или за что-нибудь еще, потому что он сошел с ума. Это сирийская болезнь, про нее говорил дядя Жофруа, про нее все знают. Алендрок ей давно болен, он сумасшедший, у него в глазах красные прожилки, как с обратной стороны свежесодранной шкуры. Главное — не шевельнуться, потому что если он поймет, что я на него глядел, тогда уж точно убьет. Гийом лежал тихо, как мышка, под простыней слегка вспотев холодной влагой, и старался, чтобы у него не дрожали ресницы. Он очень молился — и на этот раз его услышали. Алендрок тяжело, как лошадь, вздохнул в темноте и отошел, повалился на свое ложе. Гийом долго еще слушал с учащенным биением сердца, как тот ворочается и шумно выпускает носом воздух.

Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись — ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.

Под утро Алендрок разбудил Гийома снова — менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять — «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro. [15]