Золото мое (СИ) - Дубинин Антон. Страница 7
Впрочем, подумаешь. Пятнадцать лет — срок немалый. И если учесть, что за все это время он не более пяти раз посылал своей жене весточку с оказией, то кто знает, что его ожидает там, в Монфорт-де-ль`Амори? Может быть, и совсем ничего. Потому что старший брат — тварь жадная, и соседи тоже не упустят своего, особенно если вспомнить, что милая Бернгарда де Потиньи посылала супругу весточку не более чем четыре раза. По крайней мере, единственное послание, доставленное ему в Крак в еще удачное и добычливое время, было бумажкою трехлетней давности, сообщавшей, что это не просто письмо, а уже четвертое по счету, а кроме того, дела во фьефе идут хорошо. Это прочитал Алендроку с листа грамотный Онфруа, пасынок грозного господина Волка, Окопавшегося в Долине: так в Иерусалимском королевстве называли сеньора Рено Шатийонского. Сам Алендрок читать не умел, о чем никогда не жалел.
Теперь, на тридцать шестой год своей жизни, он был не столько высокий, сколько широкоплечий рыцарь со светло-рыжей бородой, которую он подстригал покороче где-то раз в месяц, чтобы не мешала носить хауберк. А волосы у Алендрока всегда росли обильно — стремительно покрывалась жесткой шерстью его тяжелая голова, только успевай стричь. Этим, кажется, и ограничивалась забота Алендрока о собственной внешности. Глаза у него были очень светлые, губы — почти всегда плотно сжатые, может быть, потому, что улыбка его не радовала своей красотой: нескольких зубов спереди не хватало — вылетели от хорошего удара краем щита в лицо еще во времена турнирной молодости. С тех пор и не доверял Алендрок бацинетам, предпочитая хороший закрытый шлем-горшок с узкими прорезями для глаз. Ничего, что пот по лицу течет не переставая, заливая глаза, мешая смотреть. Алендрок не снимал шлема даже во время переговоров — говорить ему все равно редко доверяли. А от сарацин за пятнадцать лет он научился все время ждать какой-нибудь подлости, шальной стрелы или асассинского кинжала; поэтому даже когда выкупал Гийома, явился в назначенное место в пригороде в полном вооружении, держа одну руку на поясе с кошелем, а другую — на рукояти своего трехгранного меча. Так что в первый раз Гийом даже не увидел лица своего спасителя; тот поднялся в седло все так же молча, кивнул юноше налево, на место у стремени, не проронив ни одного слова. Из-под закрытого шлема говорить бесполезно, все равно слова сольются в невнятное уханье — вроде бормотания серых волн в Акрском порту. Так и следовал выкупленный из плена христианин у стремени, в кои-то веки нормального христианского стремени, и шпора была острая, прикрепленная поверх кольчужного чулка. Эту самую здоровенную христианскую ногу и наблюдал юноша, шлепая по пыли до самого частокола христианского лагеря, где молчащий рыцарь в красном нарамнике наконец снял свой шлем, дабы назваться часовым сержантам, и Гийом в первый раз увидел…
…Его лицо. Сумрачное, почему-то безумно бледное в красноватом полумраке. Снаружи еще не вовсе стемнело, начало июля — время коротких ночей. Нет, Алендрок не спал — иначе бы не сел рывком в постели при легком движении Гийомовой руки, отводящей полог палатки в сторону. Он не спал, но что-то с ним явно было не так — это было видно и без свечи, и без масляной лампы; и Гийом, чьи ноги внезапно ослабели, опустился не то на корточки, не то на одно колено на толстый ковер, покрывавший неровную землю пола.
— Ну? — сказал Алендрок очень тихо, поднимаясь на ложе; простыня, прикрывавшая его, упала, он оказался одет только в брэ и в ту же нижнюю, по вороту коричневатую от пота рубаху. Постирать бы надо сеньоровы тряпки — женщинам отдать за пару денье, мелькнула законопослушная оруженосцевская мысль. А то в шатре дух стоит не лучше, чем от нечищеного Босана…
Ох, Босана. Боже мой.
— Мессир… — начал Гийом с тоскливым ужасом, не зная толком, вырываются у него из горла нормальные звуки — или так, сплошное шипение. Алендроково жуткое «ну» почему-то сказало ему, что тот уже все знает, обо всем догадался.
— Что тебе? — еще более тихо и хрипло переспросил Алендрок. Проклятый шип боли входил все глубже — резкое движение почему-то сказалось на нем убийственно; даже не нужно было прикрывать век, чтобы увидеть красноватые разводы, тягучие, как нити крови из медленной раны. И почему-то в этих красных паутинах была такая наползающая слабость, такая разрушительная мощь, что Алендрок в кои-то веки не был уверен в своей способности с ней совладать.
Светлые волосы Гийома слегка светились в темноте. Он постригся так коротко, шапочкой, в первый же день, как вернулся к христианам. В тот же самый день, как поцеловал сухим испуганным ртом руку своего спасителя, ткнулся в задубевшую кожу, ненамного мягче кольчужной перчатки, выговаривая свое картавое, аквитанское: «О… Да, мессир. Я останусь вашим оруженосцем.»
Поцеловал… руку…
— Я… Простите меня, ради Христа. Я сам не знаю, как же так не уследил.
Он уже стоял снова на ногах; Алендрок, в руках которого прыгала лампа, попытался ее зажечь, но с первого раза не смог. Он стиснул зубы, явственно чувствуя, что дьявол намеревается-таки сегодня его погубить, и собираясь не даваться до последнего, и все-таки запалил проклятый фитиль. Пламя получилось крохотное и синеватое. В слабом свете отчетливо проступили жилы на Алендроковой кисти, и он почему-то ощутил себя очень старым.
— Моего… Босана? Ты хочешь сказать, что опоил моего коня?
— Да… мессир. Видит Бог, я не нарочно. Да и не так много он выпил, может, и не скажется никак… Всего одно… ведро…
Гийом, сначала заговоривший быстро, почти захлебываясь, к концу фразы совсем сошел на нет. Шатер Алендрока, хотя и вылинявший, выгоревший, особенно сверху, все же был темно-красным. И Гийом на темном фоне просто светился меловой бледностью. Он меня безумно боится, внезапно понял Алендрок, вот почему все так — вот почему он все роняет и разбивает, вот почему он такой косорукий, он боится меня с самого начала, с пути по выжженной равнине — от стен до холмов, у стремени молчащего человека без лица, человека другого языка… Все только от страха.
И эта мысль, болезненная, на манер того горячего шипа над левым ухом, почему-то одновременно оказалась как-то по-черному сладкой. Страх. Подчинение. Страх.
Наверное, это была головная боль. Она так ослабила разум и сердце, так вымотала многочасовой борьбой, что теперь Алендрок видел ясно, как никогда, то, чего он не говорил себе, не собирался видеть и знать с самого начала. Как шахматная партия: ты долго можешь петлять, но однажды приходит ясный ответ, смерть, мат, твой шах умер, ты оказался с этим лицом к лицу. Да, дьявол — более искусный игрок, он загнал тебя в угол, все твои построения, рокировка, десять вилок хитрыми всадниками и альфинами [8] сдохли в единый ход.
Алендрок, сжав зубы, смотрел на своего оруженосца с такой страшной внимательностью — сжатые челюсти его делали подбородок и скулы совершенно квадратными — что Гийом уже слышал молоточки крови, грохочущие в ушах. Только пусть он не молчит, пусть он лучше заорет, святой Мартин! Святая Евлалия, девица непорочная, пусть он скажет что-нибудь…
Таким именем — Евлалия — крестилась его мать, армянка из мусульманской семьи, Евлалия, благоречивая. В честь Сен-Эвлали, церкви с родины отца. В честь древней мученицы из нежной кантилены. «Прекрасная девица была Эвлали, прекрасна телом, а душой — прекрасней стократ…» Когда умер муж, она замешала в воду краску для ткани, купленную в квартале красильщиков неподалеку от Святого Гроба, и выпила все разом, и умерла, сильно корчась и пуская пену. Гийом так испугался тогда, что убежал к соседям, но у соседей шли похороны, в старого отца семейства попал на штурме греческий огонь, и он весь обгорел с лица, стоило ли жить со времен едва ли не первых воинов-паломников, чтобы найти такую смерть? Если бы он дожил до сдачи города, Саладин позволил бы ему остаться, как позволил двум таким же древним старцам из почтения к их старости… Говорят, на все воля Божия. И все это случилось так давно, что, может быть, и совсем никогда не происходило.