Радость моя (СИ) - Дубинин Антон. Страница 3
— У меня нет жены. Только мама. А друзья уже поздравили меня сегодня — и на ночь разошлись по домам.
Глотая кипяток слез, девушка попробовала здраво соображать. Жены у него нет, видишь ли. Ясное дело — завлекает. Ну и что, в конце концов? Хуже уже не будет, терять-то нечего. Его все равно больше нет… Может, даже и хорошо будет совершить что-нибудь безумное и ужасное, чтобы он потом пожалел. А вдруг… вдруг ее убьют… или — вспомнились страшные газетные истории — расчленят и продадут ее внутренние органы… или… А впрочем, зачем человеку, который не далее чем сегодня собирался бросаться из окна и просил смерти, печься о своих внутренних органах? И более того — впрямь ли она подозревает в намерении торговать ее печенкой и селезенкой того, кто до поздней ночи засиживается не в кабаке каком-нибудь — в церкви?
— Не бойся меня, — тихо сказал бородатый парень. Рука его у девушки на плече была необыкновенно теплой; такой теплой, что… совершенно не хотелось, чтобы он ее убирал. Сказать по правде, не хотелось, чтобы он хоть когда-нибудь ее убирал. Она шмыгнула носом — не слишком-то привлекательный поступок при знакомстве с молодым мужчиной — однако нос порой диктует нам свои условия. Шмыгнула носом и посмотрела ему в лицо. И ей стало очень хорошо и очень страшно.
— Ты… я тебя правда знаю или мне кажется?
— Правда знаешь.
— В колледже? Или в школе? Или…
— Помнишь, я с самого начала был в тебя влюблен, — подсказал он — и так просто, безо всякого стыда или печали, что покраснела она, а не он. Влюблен? Девушка постаралась быстро вспомнить всех ребят, которые были в нее влюблены. Кроме любимого, да, кроме любимого. Чье лицо, весь ужасный вечер плававшее перед глазами, теперь слово отодвинулось куда-то на периферию. Одноклассник, который написал ей стихи? Тот парень из колледжа, который краснел и заикался, когда она обращалась к нему? Или тихий сосед, на год ее младше, на день рожденья притащивший ей однажды целую охапку чайных роз, украденных из соседского сада… Или… кто? Паренек в детском саду, который ударил лопаткой обидевшего ее одногруппника?..
Она изо всех сил всматривалась в лицо человека, сидевшего перед ней — стараясь, ища, накладывая на него черты всех, кто когда-либо любил ее — и вдруг догадалась. Не о том — о другом: догадалась по длинному черному пальто и по белому, кажется, стоячему воротничку, видневшемуся сквозь мягкую бородку.
— Ты что… священник?
Улыбка, кивок. Господи, почему же так страшно-то, что сердце бьется в самом горле, так страшно не было и в первый вечер, когда они с любимым остались одни… Ведь этот человек не делал и не говорил ничего ужасного или волнующего. Ничего. Они еще даже не добрались до его дома: так и сидели на церковной скамейке при дрожащей свечке в алтаре. Он не пытался как-либо особенно к ней прикоснуться (конечно, вспомнилось запоздало — он ведь священник, им нельзя…) Он сидел, слегка обняв девушку за плечо, скорее по-дружески обняв, по-братски; отчего же все внутри у нее горело и скручивалось пружиной, как никогда не было даже рядом с любимым, как не бывало на трамплине перед прыжком, ни перед выпускными экзаменами, как не бывало вовсе никогда… И неожиданно для себя самой девушка поняла самую удивительную вещь сегодняшнего ужасного и удивительного дня — что это горение, эта стянутая пружина была просто-напросто радостью. Она была рада видеть его, вот и все. Хотя и не могла вспомнить имени. Хотела — и не могла.
— Я никогда и не переставал тебя любить, — сказал он — так же вольно и спокойно, без малейшего стыда открывая постыдную истину: ведь постыдно же любить кого-то больше, чем он тебя, — постыдно, или…
— Я не знала, что…
Она столь о многом хотела сказать — что она не знала, вернее — не помнила, все время думая только о любимом и забывая обо всех, кто любит ее саму… И как ей было плохо, как ужасно сегодня, когда она думала, что совсем никому не нужна — и те люди в баре, они ведь были ни в чем не виноваты, и соседа тоже жалко, зачем он каждый день напивается и стучит в стенку, ведь мог бы жить — и маму жалко до слез, она ведь, наверное, ждала весь вечер, что дочка хотя бы поздравит ее с Рождеством, а она забыла, совсем забыла — не нарочно, это все не нарочно — и как все-таки больно, как страшно больно, когда любимый оказывается совсем чужим и не берет трубку телефона… Но едва только она уже собралась все это сказать — и больше того рассказать, про бабушку, которая умерла, и про колледж, и про елку со звездой, выкинутую в окно — едва только она собралась сказать много-много о своей боли, она поняла, что ей не больно. Не больно — и все тут: она по-прежнему оставалась брошенной, бабушка — умершей, мама — не поздравленной, и плакать все еще хотелось — только уже не от боли. Так девушка и сидела, приоткрыв рот, ошеломленная этим открытием, а любящий ее человек смотрел на нее — очень серьезный и очень радостный — и радовался он не чему-нибудь, а просто самому ее существованию.
— Но теперь ты знаешь, — сказал он. — Теперь ты не забудешь… радость моя?
Она хотела сказать — может, даже крикнуть — нет, никогда! Она хотела спросить — сильно ли он страдал оттого, что до сих пор любил ее безответно, хотела узнать — что она теперь может сделать, теперь, когда она знает и хочет сделать хоть что-нибудь… Пахло свечами, елкой, странными духами, фломастерами, Рождеством. Девушка заплакала наконец — и ей наконец-то было не стыдно плакать. Совсем.
— Ты приходи ко мне, — сказал любящий ее человек, чья рука на ее плече была единственной рукой, которая, оказывается, прикасалась к ней так, как надо. Глаза у него были карие — или какие-то орехово-сияющие, такие радостные, что сам их взгляд наполнял радостью все тело. — Приходи ко мне теперь, как сможешь. Я буду ждать.
— А остаться… совсем с тобой остаться можно? Только с Тобой? — она уже не могла смотреть ему в лицо. Она опять уткнулась в ладони, потому что уже слишком близко подошла к отгадке его имени и не могла — при всем огромном желании — поднять глаза. Но и не глядя, она могла сказать, что он улыбается.
— Если ты захочешь.
Она схватилась наконец за его руку — руку, лежавшую у нее на плече — и уже поймав пальцами пальцы, поняла, что рука не та, но куда старше и холоднее, что ее слегка потряхивают, тормошат, и что ноги у нее окончательно затекли, и затек локоть, в который она утыкалась лбом. Сквозь витражное окно били разноцветные лучи, ярко-золотой ослепил глаза одинокой девушки; поморгав, как летучая мышь, она наконец смогла из плавающих пятен составить пожилое внимательное лицо в очках, склонявшееся сверху, из золотой пыли.
— Сестренка, что с вами? Все ли в порядке?
Пожалуй, по мне ни за что не скажешь, что все в порядке, подумала девушка, на миг представив себя со стороны — всю ночь проспала сидя, видок наверняка дикий: на лице следы от складок рукава, глаза красные, на влажных волосах — сбитая на сторону шапка… Шутовской колпак. Ей стало смешно. Искренне и непритворно смешно. Но она все-таки не стала смеяться, чтобы не смутить этого человека — человека в настоящей черной сутане, священника, пришедшего служить первую рождественскую мессу.
— Да, простите, я просто… уснула… Извините… Вы священник? Мне надо…
Умные глаза за стеклами очков понимающе заулыбались. Много разных чудаков видел здешний настоятель за двадцать лет пастырской службы. И привык не особенно удивляться — как плохому, так и хорошему.
— Подождите около исповедальни, я сейчас подойду. — И вдруг, заметив что-то еще, он сдвинул брови, обеспокоенно потянулся рукой:
— Что это с вами, сестренка — поранились? У вас тут как будто…
Сердце ее пропустило пару тактов. И снова тело помнило чуть больше души — девушка еще не успела подумать, а рука уже схватилась за левое плечо, где на сером драпе пальто темнело подсохшее пятно крови.
— Это не со мной, отец… Это не моя.
2006-02-01