Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 14

— Ладно, братец, пойдем отсюда. Не можешь — так не можешь, значит, завтра сиганешь, и я с тобой заодно. А сегодня я уже замерз чего-то.

С другой стороны подошла еще одна фигурка — тонкая и беленькая. В руку мою скользнула влажная ладошка.

— Хочешь, вместе прыгнем? Ну давай, на самом деле оно просто. Ты только закрой глаза, тогда совсем не страшно. Я, когда прыгала, тоже сначала не могла — а потом закрыла глаза, и сразу получилось.

Я послушно зажмурился — но так стало еще ужаснее. Вместо воды в невидимой пропасти под ногами закопошились невиданные монстры; я с криком вырвал руку — прости своего трусливого друга, милая моя! — и поспешно начал одеваться.

На обратном пути все шли с мокрыми волосами — я один сухой. Рено рад бы посмеяться — но Эд мрачно взглядывал на него, и у того смех застревал в горле. Хотя мне и не повредили бы никакие сторонние издевки — настолько плохо мне было от себя самого. Я даже с тобой не перемолвился ни словом — хотя ты все время шла рядом и в знак понимания и поддержки иногда легонько соприкасалась со мной локтями. Я же отдергивался, как будто в меня тыкали горящей головней, и старался не смотреть никому в глаза.

Остаток дня был для меня темнее ночи. Даже отсутствие мессира Эда не украшало жизни; я не хотел ни болтать с братом, ни гулять в деревне, ни пить молодой сидр, которым нас всех по случаю отсутствия отца угощала матушка — с разрешения управляющего, господина Амелена, конечно. Соврав матушке, что мучаюсь животом, я ушел в спальню и провалялся там в одиночестве лицом вниз, иногда только приподнимаясь, чтобы взглянуть на Распятие. За ложь я был вознагражден чашкой необычайно противного отвара, от которого у меня — прости, милая — к вечеру вспучило живот; а впоследствии к наказанию за ложь добавилась и епитимья от отца Фернанда — однодневный пост на хлебе и воде.

К ночи я окончательно решился. Что ж поделаешь, с таким собою жить оказалось невозможно, и я решил себя менять. Надеясь, что болезнь послужит достаточным доводом, по которому меня не будут звать на ужин, я потихоньку выбрался из дому, неся в руках ночной горшок — якобы направляясь с ним к выгребной яме и придерживаясь за стены. Опорожнив полупустой горшок, я однако же в дом не вернулся; ворота еще не были заперты — до заката — и выйти за пределы двора незамеченным оказалось неожиданно легко.

За воротами я припустил бегом. Всякий знает — после заката люди не купаются: водяной может утащить. Прямо так схватить за ногу, и в воду, и поминай, как звали. Но уж лучше достаться водяному, чем всю жизнь прожить трусом; человеку, который хоть раз в жизни слышал жесты и стихи, который сам пытался их написать, это не может быть неизвестно.

В лесу кричали совы — я содрогался, вспоминая истории про ночных птиц: по матушкиной версии, это были неупокоенные души женщин-вдовиц, а по словам брата — самые настоящие черти. Сопровождаемый аханьем лесных чертей — или вдовиц — или кто бы они ни были — я добрался наконец до обрыва и заводи. Солнце уже стало темно-красным и выглядывало из-за леса только самым краешком; сердце мое часто колотилось сразу от нескольких страхов. Вода в реке казалась совершенно черной и почти неподвижной; всякий ветер утих. Мне казалось, что из леса смотрят страшные глаза — не то звери, не то нечистые духи, не то чудовища, какой-нибудь Рыкающий Зверь — бедный плод греха колдуньи с дьяволом, со змеиной головой и львиным туловом, или заморский аспид, которого я в жизнь не сумею обездвижить своим пением. По той простой причине, что голос мне со страху совсем отказал. Я впервые оказался один, без разрешения, так далеко от дома поздно вечером.

Именно тогда, милая моя, у нашей тихой речки, я совершил самый отважный поступок в своей жизни. Я скинул одежду, коротко помолился («на самом деле оно просто», сказал в моей голове твой ободряющий голос), поручил себя Господу, забрался на самую высокую точку косогора — и низринулся вниз, в черную воду, принявшую меня с оглушительным грохотом. Падая, я здорово отшиб бедра, живот и те свои части, что делали меня мужчиною; но боль от ушиба ничего не значила в сравнении с яростным восторгом победы. Я всплыл, отплевываясь и очень боясь водяного; поспешно выкарабкался на берег, стуча зубами от холодной закатной воды; в ушах у меня сильно колотились водные молоточки, волосы лезли в глаза. Я был невероятно счастлив. Не смейся, что, едва одевшись, я возблагодарил Господа, опираясь коленями на толстую ветвь ивы, стелившуюся по земле; и что я пел крестоносные песни по дороге домой — тоже, надеюсь, тебя не рассмешит. Сердце мое горело, как у рыцаря, преодолевшего свое самое жестокое искушение. Обратно идти мне было не страшнее, чем днем. Что там темный лес — я сразился с темнотою, заложенной в моем собственном сердце, и на этот раз одержал победу.

Мое торжество слегка поутихло, только когда я вернулся к запертым воротам. Перелезть их не было никакой возможности — мессир Эд не для того строил укрепления, чтобы за них мог проникнуть любой мальчишка вроде меня! Никакого рога или хотя бы деревянной свистульки у меня с собою, конечно, не было. Пришлось изо всех сил колотить в ворота обломком палки, пока грубый голос — господин Амелен, не иначе — не спросил изнутри:

— Кого еще принесло на ночь глядя? Собак, что ли, спустить на тебя, попрошайка?

— Это я, сударь, — взмолился мокрый, уже начавший мерзнуть бедолага. — Я… к реке ходил. Откройте, а? Только тихо, Бога ради…

— К реке он, видишь ли, ходил на ночь глядя, — приговаривал наш управляющий сердито, с каким-то скрытым злорадством, которого я не мог пока понять. Погрохотав засовами, он отворил наконец калитку, и мне, живо прошмыгнувшему вовнутрь, предстало жуткое зрелище, зримая причина Амеленова злорадства… Не любил наш управляющий детей, а отроков — тем более, в особенности тех, от кого шум и беспокойство. Поэтому огромный, покрытый слоем пота и дорожной пыли мессир Эд, вразвалку — как всегда после дня в седле — шагающий с фонарем в руке со стороны конюшен, доставил его усталому взору некоторое удовольствие. Удовольствие, которое я никак не мог разделить. Разлакомившись долгой свободой, я успел подзабыть отцовскую привычку возвращаться в самые неподходящие моменты. У ног мессира Эда ковылял, вывалив язык почти до земли, его любимый здоровенный кобель — единственный спутник в разъездах, признававший только хозяина, а меня и матушку даже за людей не считавший.

Однако человеку, только что одолевшему собственную слабость, не так уж страшны внешние опасности. Скажу без ложного хвастовства — на этот раз даже жесточайшая порка, какую закатил мне раздраженный с дороги и усталый отец, не смогла навовсе выбить из меня радостного присутствия духа. Весь следующий день я проболел уже без шуток и валялся на животе в душной комнате, опасаясь показаться на глаза отцу даже за таким необходимым делом, как попить водички (еды мне, наказанному, само собой не полагалось). Но уже на другое утро, сдержанно рассказав тебе о своих подвигах, я увидел, как ты одобрительно приподнимаешь уголки губ — и был полностью вознагражден.

И только мельком, не обращая особого внимания — не хотелось слышать ничего о мессире Эде, пока не зажили окончательно свежие раны — я узнал от брата, что и впрямь, должно быть, готовится большой поход на еретиков. Не хуже, чем на Константинополь. И что мессир Эд уже, считай, записался под знамена графа Бургундского, вместе с другими нашими родичами, которые не прочь бы подзаработать на войне и, даст Бог, разжиться новой землей. Скоро они, конечно, не соберутся, если это все вообще не отменится — тамошние мятежные сеньоры хлопочут перед Папой, чтобы все уладить бескровно. Поход если и будет, то года через два, раньше ждать не следует; а может, за столько времени для отца найдется или вождь получше, или война поближе.

Господи, сделай так, пожалуйста, сделай так, чтобы он уехал! Этого, конечно, быть не может — слишком было бы мне тогда хорошо. Уехал бы на долго-долго, а если такая просьба — не совсем уж грех, то лучше бы навсегда. Пожалуйста, Господи.