Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 27
Как же вы клянетесь, добрый наш граф, это же все невозможно сдержать. Мало того, что каетесь в том, что не совершали — так еще и клянетесь в том, что исполнить невозможно. Ах, горе и стыд мне, бедному человеку, неужели это я, желая только помочь, желая отомстить за малый позор — навлек на вас позор больший, навлек бедствие на всю свою землю? Впору вырваться вперед, протолкавшись сквозь толпу, и заорать во все горло — «Граф Раймон не убивал легата Пьера! Не приказывал его убить! Нет, святого легата убил я, лично я, оруженосец родом из Бокера, нынче проживающий в Тулузе; своими руками вонзил ему в спину копье, потому что мне не понравилось, как он разговаривал с моим сеньором! И мой сеньор мне этого отродясь не приказывал, я сделал все сам, один, по собственному волению, из пустого вассального рвения! И если б я знал, что станется с моим сеньором и всеми нами за этот грех — лучше бы с камнем на шее бросился в треклятый ледяной зимний Рон в тот самый день, день убийства, чтобы никогда не видеть подобного…»
Но парень-экюйе, бледный и кусающий губы, не закричал, конечно. Сделал резкое движение — но оно растворилось в мягком живом теле толпы. Никто не должен об этом знать, вот как сказал граф Раймон, выслушав тогда зимой его сбивчивое признание; никто не должен никогда узнать об этом — а главное, все равно не поможет. Четверым рыцарям Анри Плантагенета, короля Англии, тоже король ничего не приказывал — так, высказался в сердцах: «Кто бы, мол, избавил меня от чертова надоедливого попа!» А верные вассалы — беда бывает от слишком верных вассалов — поняли все буквально, переглянулись, погрузились на корабль — и рванули вперед, в туманный Альбион, убивать в Кентерберийском соборе святого Тома Бекета… А каялся-то в убийстве кто? Кто в Кентербери спину под розги подставлял, во избежание войны, как не король Анри?.. Потому что повод для войны искали и нашли, можно даже истинному убийце не ходить в одной рубашке мимо гробницы легата Пьера, щеголяя рубцами бичевания: потому что святой мученик здесь, в общем-то, ни при чем. А у парня оруженосца, незадачливого убийцы, в конце концов, старые родители. И он еще пригодится живым, вместе со своей дурацкой преданностью и наклонностями асассина, если война все-таки начнется. Графу понадобятся верные люди — хотя вообще-то за подобные дела тебя следовало бы повесить, парень, но у тебя, в конце концов, родители, а главное — все равно никто не поверит.
…«Если же я нарушу эти статьи, то соглашаюсь, что семь замков будут конфискованы в пользу Церкви, и она войдет во все права, которые я имею над графством Мельгейль. Я хочу и соглашаюсь в таком случае считаться отлученным, тогда пусть падет интердикт на все мои домены, и все, кто мне присягал, консулы или иные, будут освобождены от верности, обязанностей и службы, какой они обязаны мне…
Если же все вышесказанное или что-либо из перечисленного не соблюду, то вновь желаю подвергнуться тем же наказаниям.»
Dixit. Теперь время бичевания.
Крепкая оказалась рука у мэтра Милона. И точно — прямо рыцарь, а не священник. Впрочем, потом он уступил розги епископу Тулузскому и еще одному епископу, которые продолжили его дело по дороге в храм. Сам же легат вел за собой графа Раймона, как собаку на веревке, накинув ему на шею свою епитрахиль; лицо метра так и не изменилось ни разу. Старый граф шел, слегка откинув голову, очень прямо, будто не замечая бичевальщиков; только те, кто стоял совсем близко, видели, как дергается его лицо, как белы плотно сжатые губы. Глаза графа, широко открытые, смотрели поверх поводыря и ярко блестели, и хорошо, что взгляд их не останавливался ни на ком. Толпа дышала своим единым, огромным телом, ахая и постанывая в общем движении следом, хотя было ясно, что внутри почти никому не поместиться — там уже заняли места перед началом церемонии. Нашлись ведь те, кто загодя зрелищу бичевания предпочел зрелище простирания ниц у алтаря — там, где легат от имени Папы Иннокентия должен дать графу отпущение, отпущение, отпущение…
Nunc dimittis, Господи, ныне отпущаеши раба Своего по слову Твоему, с миром, и дай-то Бог, чтобы не зазря. Чтобы только помогло. Отведи беду от перепуганной страны языка Ок. Неведомо каким образом, но не карай так бедного убийцу, чтобы за его грех отвечал весь Тулузен. Лучше пусть он весь покроется паршой с ног до головы, пусть заболеет проказой, ходит с трещоткой и кричит «нечист, нечист», пусть родная мать отвернется от него, пусть он никогда не увидит своей родины, ни высокостенного Бокера, ни розовой Тулузы, ни своего любимого сеньора. Пусть он пробудет в Чистилище сто веков подряд, он-то верит в Чистилище, он же, в общем-то, католик.
Да, матушка моя возразила своему мужу.
Я был так глубоко поражен, что даже забыл о собственном бедственном положении. Отец тоже уставился на нее, приоткрыв рот; потом поднялся, усмехаясь одной стороной рта, и я понял, что он сейчас ее убьет. Господи, только не надо, взмолился я, ради Ваших собственных страданий, ради Вашей доброй матушки, святой Девы, только не надо…
От страха за другого я до того осмелел, что тронулся с места. Мессир Эд медленно поднял руку и ударил матушку в нос, брызнула кровь, она откинула голову и закричала. В следующий миг отец схватил ее за горло обеими руками и стал душить, а я как будто со стороны услышал собственный голос. Вереща, я повис у него на локте, стараясь своею тяжестью оторвать его от шеи матушки; я барахтался, как сумасшедший, и орал во всю глотку, так что перебудил, наверное, пол-деревни. «Душегуб, дьявол, душегуб,» — и с каждым словом мне делалось все легче, свободнее, как будто из меня на кровопускании выходила дурная кровь. И особенно сильным сделалось облегчение, когда я вцепился в отцовскую руку зубами.
Я укусил его пониже локтя, со всех сил сомкнув зубы на твердой от напряжения плоти в частых рыжих волосках, и плоть подалась, как у обычного человека, и я даже почувствовал во рту вкус его крови — это было ужасно, невероятно, и вместе с тем почти что радостно. Последний раз — а я был уверен, что до завтра не доживу — последний раз плачу за все, подумалось мне, терять уже нечего, хоть раз в жизни я тоже сделаю ему больно, за себя самого, за матушку, за незнакомого этого графа, за всех…
Милая моя, нет ничего страшнее ненависти. И хуже всего то, что грехопадшее существо человека находит в ней некую чудовищную радость. Это был первый раз, когда мне хотелось сделать другому человеку больно — первый, но увы — не последний.
Говоря с тобою через буквенную вязь, я чувствую себя как на исповеди. Я не верю, что ты поймешь меня — женщинам Господь подарил не только более слабые тела, но и более мягкое сердце. Они, за редким исключением, не способны так же глубоко погружаться в грех гнева, но получают душевную чистоту из телесной немощи своего пола. Ты вряд ли поймешь, о чем я говорю, потому что не умеешь ненавидеть — и слава Господу и святой Марии за это! Но попробуй простить меня, большего и не надо.
Итак, я висел на руке мессира Эда и уже не орал, потому что рот мой был заполнен его плотью. Но зато матушка, едва чуть-чуть освободилась, начала хрипло кричать — и вскоре дом наполнился народом: с кухни примчались спавшие там люди, конюх снаружи замолотил в дверь, не зная, что там внутри происходит, а сверху по лестнице сбежала тонкая белая фигурка — ты, Мари — и, замерев на нижней ступеньке, тоже принялась вопить.
Отец наконец окончательно выпустил горло госпожи моей матушки. И рывком оторвал меня от себя, держа за шиворот, как щенка. Все мы, должно быть, выглядели очень страшно — как неупокоенные мертвецы, при свете единственной свечки (мы чудом не опрокинули ее со стола). У меня рот испачкался в крови (как у напившегося крови беса), у матушки из носа тоже лилась кровь и текла по подбородку, у мессира Эда рука оказалась прокушена до настоящей раны. Лицо же его было еще страшнее — совершенно перекошенное, как у демона. Я зажмурился, решив, что сейчас отец помотает мною в воздухе и ударит о стену или о стол, насмерть разбив мне голову. Но тут кухарь повалился на колени и завыл (спасибо ему, доброму старику — стыдно мне должно быть, что его недолюбливал!) Да и девочка на ступенях так заголосила, что отец ничего мне не сделал. Но ясно он видел только свою жену, потому что обратился к ней одной: убирайся, сука, вот как он ей сказал, и радуйся, что я тебя не зашиб! Но не жди теперь, что я пожалею твоего щенка…