Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 53
— Благослови тебя Бог, Азальбер, — сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:
— Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души… как покойников-то звать?
— Альзу. И… Толозан, — ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти — хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.
И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.
— Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись… лучше за здравие. Вдруг он живой еще.
И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.
В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр — я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен — страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: «Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!» Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья — тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин — не только наших домашних, но и соседок — но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца — она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно — наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым — «Не трогай меня!» — и новая пощечина. Когда однажды — на третий раз — я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: «нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!» — она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: «Пусти, гад, отцу скажу!» Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня — обжег бы.
А на следующий день Айма исчезла. Я не знал, где она, и не решался спросить. Назавтра вернулась, и я понял все без вопросов — по черному бесформенному платью, из-под которого виднелась черная же рубашка (по летней-то жаре!) По подобию монашьего клобука на голове. По красноватым от слез глазам н`Америги. По тому, что родной отец, вместо того, чтобы обнять дитя, отступил на шаг и медленно, с трудом преклонил колено… По тому, что Айя беззвучно, одними глазами предложила мне немедленно выйти за дверь, одновременно глядя испуганно, будто желая защищать от меня теперь особенно уязвимую сестру… Айма приняла катарский постриг, еретикацию, Айма стала монахиней — стократ хуже, чем монахиней, потому как навеки погубила свою душу. И по тому, что она ни разу не подняла на меня глаз — хотя бы с вызовом, хотя бы с отвращением — я понял, что отчасти повинен в ее губительном решении.
Представляешь ли ты, mi dilecta [14], такое чувство — когда бешено хочется напиться, но нет ни капли вина? Тогда стояла дикая жара. Церковь Сен-Ромен была открыта, из ее тенистых глубин катились волны каменной прохлады. Больше всего на свете я хотел войти туда, чтобы остаться там навсегда. Простоял у церкви сам не знаю сколько, пока солнце не скрылось за ее квадратной колокольней; я спросил Господа — скажи мне, если Ты этого хочешь. Пусть выйдет он — Ты понимаешь, кто — и позовет меня войти.
Господь молчал. Из церкви несколько раз выходили — и снова ныряли обратно, отирая пот — белые монахи, по большей части незнакомые. Один раз мелькнул брат Бертран.
Я, преодолев стеснение, подошел спросить — не знает ли он, что стало с раненым крестоносцем, который пребывал у них на попечении. Брат Бертран замялся, нервно сцепив руки, в которых болтались странные какие-то, не сплошные четки. Я постарался развеять его опасения, сказал, что я, мол, спрашиваю как друг, я же и принес в монастырь того… франка.
Брат Бертран ответил — почему-то тревожно оглянувшись — что раненого уже нет в Сен-Ромене, милостью Божией его переправили за стены, в лагерь северян. Я задержал его еще на миг, хотя видел, что тот хочет скорее уйти. Спросил, а здесь ли, в церкви ли… отец Доминик. Имя его далось мне почему-то нелегко, как некогда — твое, Мари, а позже — графа Раймона. Брат Бертран покачал головой — нет, отец Доминик ушел уже несколько дней назад, ему ведь осада не помеха, Божий человек ничего не боится. И в Тулузу-то он заглянул всего на пару дней, по пути из Испании; его тут и не ждали, тем более что война. А теперь отправился он на север, взяв с собой одного из молодых братьев, и…
По тому, как осекся и умолк брат Бертран, я понял — они-то и забрали с собою Эда. Они-то вдвоем с братом-спутником и вывели его наружу. Вывели под защитой Господа и святых… самих себя, благослови их Господи в пути на север. Чего бы они ни искали на этом самом севере.
Той же ночью я ушел из дома мэтра Бернара, не забрав почти никаких вещей. Даже записей. Даже записей, оборвавшихся — как сейчас помню — на словах, что Господь, святой Сатурнин и молодой граф защитят Тулузу от всякого зла.
Всякий знает, что выйти из осажденного города ненамного легче, чем в него войти. Осада принца французского — не чета Монфоровой: огромного войска хватило, чтобы обложить весь город сплошным кольцом. Год-то назад у нас и снабжение не прекращалось, несколько летучих франкских отрядов не могли оказаться сразу везде, чтобы пресекать подвоз продуктов — да и обозы приходили не без охраны. А сейчас… куда ни глянь со стен — заметишь франкские сторожевые костры. Наверное, я мог бы попросить у графа Раймона охранную грамоту, чтобы меня выпустили за ворота; но никогда бы я не решился на подобный поступок, да и не мог больше ждать — тулузская земля горела у меня под ногами. Поэтому я выбрал водный путь побега — через мелкие острова близ моста Базакль, тем более что весенний разлив Гаронны разрушил водяные мельницы, восстановить их не нашлось времени, и эта часть местности временно сделалась необитаемой. Сен-Сиприен, занятый армией принца, был куда проще достижим, чем любая равнина под тулузскими стенами.
Пройдя квартал Сен-Пейре, я в последний раз перекрестился на церковь капитула. И вскоре уже входил в ледяную воду неподалеку от ворот Базакль. Берег в этом месте был крутой, но я спустился осторожно, прижимаясь спиной к пилону моста, круто уходящему в темную пропасть реки. Видно было, как на башне над воротами мелькают сторожевые огоньки ночного поста. Если прислушаться, так можно даже различить голоса переговаривавшихся стражей — людей того же Рамонетова гарнизона, может, авиньонских провансальцев, а может, и тулузцев вроде меня. Еще вчера они приходились мне братьями. А теперь любой мог снять меня случайной стрелой — и не получить ни от кого на свете осуждения.
Войти в воду для меня было подобно маленькой смерти. Йонек навеки уходил из владений своего отца, рыцаря-птицы. Вспомнив свои детские мечтания и чаяния, я мрачно усмехнулся. Навьючил одежду на голову, как сарацинский тюрбан, и поплыл — сразу от берега начиналась глубина. Я старался не плескать руками и даже как можно тише дышать. Помогало то, что меня от взоров стражей башни скрывали мельничные острова с остатками разрушенных разливом строений. Река с тихим плеском обтекала их, образуя белые бурунчики, и глухое бормотание волн, бьющихся о выступы островов, заглушало остальные звуки. Здесь мы когда-то купались с Аймой, такой золотистой под солнечным светом; с Аймериком, смешно гордившимся первыми черными волосками на мальчишеской груди…