Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 65

И уже когда мы вышли за ворота, в черную, но пеструю от огней ярмарочную ночь, даже после того, как дружно отлили в трактирном нужнике, после пары пинков, которыми угостил мой брат каких-то незадачливых воришек, ухвативших его за пояс в поисках кошелька… Откуда им было знать, что у нас деньги зашиты в подкладку и в хвост капюшона? В общем, только когда мы оказались в пустоте поздне-вечернего города, в темно-синем свете сентября, под холодной, узкой полосой городского неба брат неожиданно положил руку мне на плечо.

— Послушай, брат… Если ты очень не хочешь уезжать, то… Я заплачу за тебя. Как уговорились.

— Я уеду, — сказал я. — Лучше мне уехать.

— Это верно, — ответил Эд с пьяной прямотою и коротко сжал мне плечо своей огромной пятерней, и я подумал, что может быть… Хотя не стоит надеяться, конечно… Но может быть, брат хотя бы отчасти простил меня.

Но спросить я не осмелился ни словом. Когда мы подходили к нашей гостинице, где ждала и волновалась ты, Эд запел пьяную песню, а потом отправился в нужник и заставил себя стошнить. Он всегда умел бороться с похмельем — брату покаянника оно наверняка тоже не пристало.

Заснул я под утро — и проспал не более часа, и приснился мне Эд, бывший одновременно архиепископом Санским. С обнаженным мечом вместо пучка розог в руке он стоял на ступенях алтаря, готовясь отрубить мне руку — а может, голову — и говорил, что немедля приступит к обряду, ежели я не отгадаю загадку: «Что такое: ни один человек того не хочет, но если все пойдет ладно, это получит»?

Я-то знал ответ, но забыл. Открывал рот, желая сказать, и не мог. И уже стоя на коленях под взглядами многотысячной толпы — там, в толпе, стояли все мои родные и знакомые, живые и мертвые, начиная с матушки и кончая сожженным Адемаром и убитым Аймериком — я вдруг вспомнил правильный ответ.

Епитимия, епитимия! Это покаяние… покаяние.

— И во сне о своем покаянии, — сердито сказал брат, стягивая с меня простыню. — Давай, поднимайся. Делов-то, зачитают бумажку да отстегают слегка. И будешь свободен, как птица небесная.

«У птицы есть гнездо, у лисицы — нора… Только сыну человеческому негде голову преклонить». И так ему и надо, потому что грешник. Знаю, Господи, что суды Твои праведны, и по справедливости Ты наказал меня.

Конечно, в Сен-Кирьясе в праздничный день не было моей покойной матушки. И Аймерика с Аймой, и безносого рыцаря Гилельма, и, конечно же, графа Раймона. Все они мне только мерещились по обе стороны алтарного прохода: то одно, то другое лицо нет-нет да и мелькнет в толпе, и я незаметно крестил себе сердце большим пальцем — чур меня! Даже в храме Божием мерещится, вот как прежние грехи замучили! Хватало мне и нынешних, живых близких: брата и тебя, возлюбленная моя Мари, которые заняли место поближе к дверям, у входа. У вас были такие лица, что впору заплакать: бледные, вытянутые, с огромными глазами, превратившимися в сплошные зрачки. Несмотря на все бравые речи о пустяшности предстоящего дела, вы волновались — может быть, даже больше меня. Много бы я дал, чтобы вас обоих тут не было.

Рубашку покаянника мне выдал монсиньор архиепископ. Это оказалась короткая, до колен, дерюга с обтрепанными рукавами. Штаны мне позволили оставить свои, прежние, только велели разуться. Покаянник должен войти в церковь босиком. Башмаки и прежнюю одежду я отдал на хранение Эду, и он завязал мои тряпки в узелок, который сейчас лежал у него в ногах.

В руку мне дали свечу — самое смешное, что за эту свечу причетник затребовал с брата лишний обол. Архиепископ несколько раз обстоятельно повторил мне, что и как надлежит делать. Узнав, что я грамотный, хотел было дать мне самому прочитать вслух список моих грехов — но потом раздумал: мало ли, что я напутаю, да и голос у меня тихий. Такое важное дело нельзя доверять незнакомому мирянину, лучше пусть зачитывает клирик с хорошей дикцией, к этому делу привычный.

Монсиньор правильно рассчитал: публичное покаяние повышает народное благочестие. По крайней мере, народу в Сен-Кирьяс набилось видимо-невидимо. Некоторые даже детишек на плечи подняли — стоять-то не всем место есть, да и не видно низкорослым. Никогда я еще не привлекал внимания такого количества людей! Адемар, наверное, испытал что-то похожее, только в сто раз сильнее: на сожжение да на повешение народу обычно ходит еще больше, чем на какое-то там бичевание. Да еще мой возлюбленный отец и сеньор, граф Тулузский, узнал бы себя сейчас в своем сыне… Как он-то это перенес? Каково ему, драгоценному графу, было обнажаться перед жадно смотрящей толпой?

Я буду думать о своем отце, сразу же решил я, ступая под звуки колоколов на церковный порог. Буду думать о нем, не стану смотреть по сторонам. Пусть люди смотрят, сколько им влезет. Я особым образом сощурю глаза, чтобы видеть только огонек свечи в своей руке, а лица пусть расплываются в сплошную пелену.

Не видеть оказалось довольно легко, так что я даже едва не пропустил момент, когда надо остановиться. Двое служек — диаконов, наверное — подошло с двух сторон, один на миг принял свечу, другой помог мне снять рубаху покаянника. Камень пола холодил босые ноги. Не особенно верилось, что все это происходит именно со мной, и происходит на самом деле. Не может быть, чтобы столько народу — и эти красивые священники в алых литургических одеяниях, и сам архиепископ в высокой шапке — собрались здесь ради меня, младшего и нелюбимого сына деревенского рыцаря, жалкого ваганта по прозвищу Красавчик, оруженосца по прозвищу Толозан, ради меня, меня… человека, почти забывшего свое собственное имя.

Мне опять дали свечу, поставили в проходе напротив двери. Под руку поставили аналой с огромным служебным Евангелием, на него надо будет положить ладонь, когда придет время клясться. Стыдясь своей наготы, я стоял и думал о графе Раймоне. И о том, что в церкви довольно холодно, хотя снаружи — по-прежнему жара. О том, что на стене — святой Кириак, диакон-мученик, покровитель города Провена, держит скованного дракона греха. О чем попало, кроме происходящего, я думал (знал ли ты, святой Кириак, что увидишь меня снова в своем доме — и увидишь таким?), пока клирик с громким голосом не начал читать, стоя по другую сторону аналоя, как будто мой собственный голос отделился от меня и говорил сам собой:

— «Во имя Господа Бога. Четвертый год первосвященства Господина папы нашего Гонория III, день Воздвижения Креста. Я, дамуазо такой-то, сын покойного сеньора Эда де Руси, сира такого-то и сякого-то, перед находящимися здесь Святыми Дарами, святыми мощами мученика Кириака и древом честного Креста, положа руку на святое Евангелие Господне, клянусь повиноваться всем приказаниям Святой Церкви, Святого отца Папы, вашим, господин архиепископ Санский, а равно и всякого другого епископа и пресвитера, служащего апостольскому престолу, относительно всех указанных далее статей сего договора. Сим заверяю, что чистосердечно раскаиваюсь во всех своих грехах против Святой Церкви, ее вероучения и ее служителей, а особенно в следующих, которые называю:

Первое. Каюсь в том, что в 1211 г. предательски оставил крестовое войско под водительством герцога Бургундского, направлявшееся в провинцию Лангедок для искоренения ереси, и примкнул к врагам крестоносцев, отлученным Святой Церковью и заведомо осужденным…

(Боже мой! Я этого не говорил! Почему я, болван, так бегло проглядел договор, который с утра показывал мне нотарий? Рот мой сам собою приоткрылся, словно желая возразить. Но голос продолжал неумолимо читать):

— Второе. Каюсь в том, что в течение девяти лет оставался в рядах гонителей веры и сражался под началом отлученных сеньоров, как-то: Раймона, бывшего графа Тулузского, маркиза Прованского и герцога Нарбоннского, ныне лишенного этих титулов папским указом, и иже с ним…

(Я прикрыл веки. Слезы сами собой закипали в углах глаз. Что делать? Крикнуть сейчас — «граф Раймон не еретик, он добрый католик, и я горжусь, что служил ему», крикнуть что-нибудь подобное — и погубить все: себя, старания брата, его спокойную жизнь, все его и свои, и твои, Мари, надежды… надежду еще стать когда-нибудь добрым и святым, все исправить и совершить заново… Молчи, молчи, молчи, говорил я себе. Стой и молчи.)