Собаке — собачья смерть (СИ) - Дубинин Антон. Страница 15

Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.

Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.

Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась — но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза — вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.

— Сын мой, брат. Любовь моя, любовь Христова. Ты хорошо сражался.

И когда он наклонился, ноздрей Гальярда коснулся ни с чем не сравнимый запах далеких цветов и собственный запах отца Гильема — тот, что невозможно перепутать и забыть, сочетание пота дорог, нагретой солнцем грубой ткани хабита и еще чего-то, его кожи, его темных жестких волос. И в этот миг Гальярд, воспитанник Бертрана Гарригского и неисправимый прагматик, до последнего стискивавший сердце, повторяя себе, что, может быть, всего лишь видит сон, — в этот миг он окончательно поверил в реальность отца Гильема. Можно обмануть глаза, уши, даже сердце — но нос не обманешь.

Живые губы отца Гильема, теплые, коснулись его лица в поцелуе мира, и вся бесконечная Гальярдова тоска, любовь, мучившая его столько лет желанием быть единственным, все то, за что он презирал самого себя и от чего бежал, что казалось то необходимым, то недопустимым, что грызло изнутри, как яблочный червь, — все это разорвалось внутри него и стало чистой радостью.

Гальярд заплакал.

Я пришел не за тем, сын. Не забрать тебя с собой, но сказать, что час близок: бди и готовься.

Сама мысль, что он опять уйдет, была чудовищна: уже почти потерявший всякий возраст Гальярд вновь увидел его, любимейшего, уходящего из дверей другого лазарета, — незапамятным днем в Пруйле обернувшегося на пороге, но уже пребывающего не здесь, убегающего к собственной святости, оставляя позади сына, слишком тяжелого, чтобы лететь…

— Не покидай меня… Не покидай. Ради страданий Христовых, не покидай меня совсем.

Давно так не было, порой казалось, что и вовсе не было — когда огненный шар разрывает грудь изнутри, а красота Воплощения уже невыносима.

Не печалься. Соверши хорошую исповедь и поддерживай огонь горящим, тебя еще ожидают тяжкие испытания. Прими их в покаяние и будь верен.

— Когда?..

В день Господен.

— Что делать мне, бедному грешнику? Что ждет меня… любовь моя?

Любовь моя, когда придешь, препоручи себя Его милосердию и не думай о себе — только о Нем. И не тревожься, заслугами Ордена ты не будешь один даже и в тот самый час.

— Не оставляй меня.

Гильем Арнаут усмехнулся. Его улыбка — настолько его, что и при жизни была тенью нынешней — была для Гальярда, старого младенца, лежавшего в потных пеленах собственной смерти, как глоток ледяного вина в сиесту, как первый поцелуй невесты для томившегося жениха, как первое «Аллилуйя» после тяжелейшего Великого Поста.

И снова скажу — не печалься. Там, где я живу и где по Милости будешь жить ты, все мы пребываем КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ. Большего я не могу тебе открыть, твой плотский разум не сможет этого воспринять. Только запомни — КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ друг с другом и с Тем, Кто есть все во всем.

Гильем Арнаут из Монпелье, лектор, инквизитор. Он и в жизни новой не мог не поучать братию, и Гальярд, все еще плача, засмеялся.

— Я увижу Его… как ты Его видишь?

Ты увидишь своими собственными глазами, и даже более того. Пребудь верен и не печалься.

Вестник уже прянул к дверям, очевидно, из небесного вежества желая выйти как земные люди, привычным Гальярдовым глазам путем; ткань хабита проскользила у умирающего между пальцами — и жажда его удержала гостя еще на миг, для мира небесного будучи не менее бури, удержавшей святого Бенедикта возле страждущей сестры. [6]

Чтобы укрепить тебя, открою тебе тайну, оставь другим во знамение. Тайну твоего брата Николя — он уйдет вскоре после тебя. Твоего сына Джауфре — он уйдет еще нескоро, и до того много потрудится для Бога, если не потеряет надежды. И еще одно открою тебе, сокровенное, идущее от Сердца Божия. Не твою тайну, твоего сына Антуана. Сохрани ее и отдай ему, ему одному. И пребудь верен.

И, наклонившись к самому его лицу еще раз, обдав его ароматом трав и меда и собственной живой плоти, блаженный мученик шепнул другу несколько слов, прекрасный секрет — перед тем, как оставить его на время битвы, доверяя чужую радость, как семя жизни доверяют уже перепаханной, исполосованной бороздами земле.

Джауфре давно проснулся от стонов Гальярда, испугался его плача и хотел позвонить — но тут Гальярд рассмеялся, и рука больного юноши замерла, чуть-чуть не дойдя до колокольчика. Вжавшись в ложе, он с холодком ужаса смотрел на соседнюю кровать, по которой метался его приор, не в силах прервать этот пугающий диалог с невидимым собеседником… И холод священного держал его ничуть не меньше, чем страх Гальярдовой смерти, которая была совсем уже рядом и сковывала оцепенением: будто она отойдет, если притворишься, что не заметил. Но когда Гальярд рывком поднялся и почти что сел в постели, простирая руки вперед — не то прощаясь, не то силясь кого-то удержать, — тут Джауфре совершенно переполошился, зазвонил изо всех сил, да и сам завозился со страху, слез с кровати и бросился к умирающему — насколько можно обозначить словом «броситься» несколько неверных и шатких шагов.

— Отец Гальярд… Отец Гальярд! Вы что? Господи, что же это?!

Гальярд повернул к нему сияющее мокрое лицо. Джауфре споткнулся и ухватился за воздух: приор выглядел совершенно счастливым и куда более живым, чем все предыдущие дни.

— Не беспокойтесь, брат, не беспокойтесь! Вы видели моего гостя? Видели, кто удостоил нас посещения?

Джауфре на всякий случай упал на колени, да так и легче было, чем стоя, в ожидании прихода инфирмария. Который пожаловал бегом, с дрожащим фонарем в одной руке и вомиторием — в другой, всклокоченный со сна, с полосками от подушки на щеке.

— Отец Гальярд?!

— Брат Ренье, — Гальярд ободряюще улыбался ему, особенно пугая своей улыбкой. — Не тревожьтесь, Бога ради! Мне бы только исповедника, а вомиторий не нужно, мне намного… лучше.

— Час приходит? Собирать братию? Я позову субприора?

— Какой сегодня день недели? — странно отозвался Гальярд. Ему пришлось и переспросить, потому что от удивления никто не ответил сразу. Потом отозвались сразу в несколько голосов — очень хорошо знали, собравшись с первой вечерни воскресения.

Гальярд еще помолчал, собираясь с силами. Суббота. День Господен завтра. Канонически — уже сегодня. Значит…

— Братие, позовите мне, Бога ради, Антуана де на Рика. Наедине… переговорить. Ненадолго. Но с поспешностью.