Южане куртуазнее северян (СИ) - Дубинин Антон. Страница 42

— Уфф, — некуртуазно сказала юная графиня Шампанская, срывая с головы очень красивую, но жаркую шапочку. Правда, тут же ей пришлось натягивать ее обратно — в дверь снова стукнули, и вошла служанка с тазом воды для умывания и чистыми полотенцами. Трувор и жонглер омыли разгоряченные лица, шумно плещась; Мари умывалась прямо в шапочке, а вытираясь, сбила все павлиньи перья на сторону. Кретьен с трудом сдерживал смех. Наконец служанка ушла, и он, поднявшись, решив наконец положить предел всем тревогам, проводил девушку до двери — и задвинул за ней засов.

— Ухх, — повторила юная графиня свой оборвавшийся номер, стягивая бархатную штуку с головы и бросая ее прямо на пол. На лбу отпечаталась розовая полоса — ровно на том месте, которое то и дело болело у Кретьена после ночи письма (он про себя называл этот тип головной боли «железным венцом»). Потом подняла руки распутать завязки — и утомленные волосы, раскручиваясь по пути, как живые, толстой вертящейся змеей затанцевали у нее на плечах. — Наив… До чего же тяжело мужчиной быть! И как это у вас, мужчин, так легко получается?

— Должно быть, дело привычки, госпожа моя, — Кретьен улыбнулся, присаживаясь на скамью у стены. — Ну как, еще не раздумали завтра выступать?

— Раздумала? Я? — хоть и усталая, Мари даже нашла в себе силы запальчиво вскочить на ноги. — Ни за что! Теперь, когда я видела, как овернец петушится… Если я его не одолею, потом буду всю жизнь жалеть. Принеси-ка мне лучше арфу, Наив: будем повторять песни.

…Свечи в канделябре тихо горели, и вся большая спальня была залита светом нереальности, сказки. Свечи — настоящие восковые, как в церкви: не чадят. И пламя у них яркое, ровное… Мари, усевшись с ногами на широкой кровати, перебирала пальцами струны, а Кретьен, замерев на полу, на толстой серой шкуре, слушал, сдерживая даже шум собственного дыхания, как его стихи обретают новую жизнь и свет в устах поющей. Длинные, слабо поблескивающие волосы Мари струились по плечам, лицо ее, когда она пела, делалось трагическим и совсем юным. Как у древнегреческой актрисы. Ей бы Еленой родиться, такой, как она описана у Бенуа де Сент-Мора — кто бы тогда посмел троянца осудить… Тем более что мэтр Бенуа посвятил свой «Роман о Трое» некоей «Богатой Донне Богатого короля», в которой сквозь античные декорации легко читался облик Алиеноры.

Они были здесь совсем одни, за закрытой дверью, и голос Мари звучал для одного человека из этого мира, и стихи цвели его только для ее уст.

   «Когда земной утихнет шум,
   Когда взойдет звезда,
   Любовь моя, тебя прошу —
   Уйдем со мной туда,
   Где чтоб сказать, не нужно слов,
   И все открою я,
   Где только свет моих стихов
   Да музыка твоя.
   Исчез покой, огонь остыл,
   Спасает только сон,
   И я скажу — «Наказан был»,
   А ты — «благословлен».
   Уходит ночь. Душа, забудь,
   Как ты бежала дня.
   И я скажу — «Скорее в путь»,
   А ты — «Оставь меня.»
   Но день настанет наконец,
   Когда, сорвав покров
   Со слов, со взглядов и сердец,
   Мы выйдем из Кругов,
   Узнав — земной тоске теперь
   Недолговечен кров…
   И я спрошу: «Наверно, смерть» —
   А ты кивнешь: «Любовь».

— Ну… И как же тебе не стыдно?

— Стыдно? — вздрогнул от неожиданности Кретьен, будто бы просыпаясь. — О чем… ты?

— Кто-то, насколько я помню, говорил, что он — плохой лирический поэт. Показное смирение — это тоже гордыня, тебе в детстве священник такого не говорил?

— Мари…

— Что… Кретьен? А кстати, неужели же это имя тебе при крещении дали?.. Или у тебя… Было другое, раньше?

— Было.

— Какое?.. Впрочем, если не хочешь… не говори.

Она смотрела ему глаза в глаза, отложив уже сонную арфу, и видела человека у своих ног — необычайно красивого в золотистом свете огня, с волосами, черными, как вороньи перья, с лицом мудрым и мужественным. Сильного. Но совсем иной силою, чем та, что влекла ее к Анри. И в глазах его, умопомрачительно-светлых, сияло то, чего в Анри никогда не было. Это называется нежность. Та же самая, что заставляет писать стихи, что заставляет петь, а тех, кто не умеет ни того, ни другого — плакать…

   «Бог-Господь с небес глядит,
   Светит в спаленку луна,
   Детка в колыбели спит,
   Мне же — петь всю ночь без сна…»

Это песенка, которую давным-давно пела кормилица, лет сто назад… И она тут совсем не при чем. Просто в этой песенке есть то же до слез болезненное тепло, то же… Укрой меня одеялом и посиди рядом чуть-чуть. Мир полон нежности, и всем нам, слабым, в нем найдется свой свет. Потуши свечи, посиди со мной. Я хочу плакать, но не потому, что мне плохо. Потому что хорошо.

— Наив… Потуши свечи. Я больше не хочу сегодня петь. Я хочу спать.

— Хорошо, госпожа. И… меня крестили Аленом.

— Ален… Ален.

— Но это неважно. Важно другое… Ложитесь, госпожа моя, я задерну занавеси, чтобы вас не смущать.

— Посиди со мной… Ален. Немножко. Просто на краю.

И он посидел — на краю широченной кровати, слегка подвернув углы одеяла, как когда-то делал у больного братика, в городишке Витри, в чужом доме… Она не говорила ничего, только смотрела с белизны простыней темными в темноте глазами, и он понял, что она плачет. И понял, что утешать не нужно, не нужно вообще ничего говорить.

Так впервые он узнал, что Мари в него влюблена.

Странно — каждому из этих двоих казалось, что первым влюбился другой из них, а он сам лишь ответил на зов. И это была вещь такая тонкая, прозрачная, что нельзя о ней говорить. Более того, и не хотелось. Не хотелось и ничего предпринимать — тончайшая нить, связавшая двоих, нимало не отдаляла от них третьего, Оргелуза, того, кого они оба равно любили: Анри находился с ними третьим в ночной комнате, и не надо было ничего делать, ничего никому — даже себе — говорить, просто радоваться. (Бернар де Вентадорн любил жену своего сеньора и называл ее Жаворонок. Как же я не понимал, что он не мог делать иначе. И ведь это так радостно. Так радостно, Боже мой, что хочется плакать, от сильной радости плачут, как от боли, а от самой сильной, наверное, умирают…)

Кретьен поцеловал ее, свою сестру, в прохладный лоб перед сном — как целуют покойника или ребенка, и задернул занавеси снаружи. Какое-то время он возился — сначала молился, коленопреклонившись пред распятием, потом устраивал себе ложе из плаща и подушек на одной из скамей. Еще несколько минут бессонницы, мысль — «да я ни за что не засну», взгляд на прозрачно-черно-синий небесный свод в лунном серебре, — и он уже спал, исполненный изнутри теплой, трепещущей, ничего от мира не требующей радостью, которую знал, кажется, только когда-то во младенчестве, когда мама брала его из колыбели на руки. А может, и не знал никогда.

А наутро был трубадурский турнир. Наутро — это, конечно, сильно сказано: начали изрядно после полудня, а закончили в час, когда майская короткая ночь уже полностью вступила в свои права. Пиршественный стол, к которому то и дело подходили угощаться утомленные певцы и слушатели, был перенесен к стене квадратной, ярко освещенной залы; пажи сновали с кубками, чтобы трубадуры имели возможность смочить горло, когда им вздумается. Прибывший-таки наконец великий Гиро де Борнель не возжелал участвовать в забаве — он просто разделил с госпожой Алиенорой место «высокого судьи». Однако же друг его, эн Бернар де Вентадорн, кажется, нуждался в богатом призе, долженствующем достаться победителю, более, нежели в славе, которой и так обладал с избытком; потому он все же вышел, испытанный боец, на поэтическое ристалище — и соперником ему оказался не кто иной, как Пейре Злоязычный.