Душевные смуты воспитанника Тёрлеса - Музиль Роберт. Страница 21

— Моя, что ли? Но ведь и твои-то утверждения не так уж бесспорны.

— Как можешь ты это говорить? Они вообще — единственно бесспорная вещь на свете. Зачем мне, впрочем, ссориться с тобой из-за этого?! Ты это еще увидишь, дорогой Тёрлес. Готов даже пари держать, что ты еще чертовски заинтересуешься, в чем тут дело. Например, когда с Базини выйдет так, как я…

— Оставь это, пожалуйста, — прервал его Тёрлес, — как раз сейчас мне не хочется это припутывать.

— О, почему же?

— Ну, так. Просто не желаю. Мне это неприятно. Базини и это для меня две разные вещи. А разное я не имею обыкновения валить в одну кучу.

У Байнеберга перекосилось лицо от этой непривычной решительности, даже грубости его младшего товарища.

Но Тёрлес чувствовал, что одно упоминание о Базини подкосило всю его уверенность, и чтобы скрыть это, он вознегодовал.

— Ты вообще утверждаешь какие-то вещи с прямотаки сумасшедшей уверенностью. А ты не считаешь, что твои теории точно так же построены на песке, как другие? И ходы у тебя гораздо более извилистые, и гораздо больше доброй воли требуется, чтобы их понять.

Байнеберг удивительным образом не разозлился; он только улыбнулся правда, немного криво, и глаза его сверкнули вдвое беспокойнее — и скороговоркой сказал:

— Увидишь еще, увидишь еще…

— Что же я увижу? А и увижу — так хотя бы увижу. Но меня это очень мало интересует, Байнеберг! Ты не понимаешь меня. Ты совершенно не знаешь, что меня интересует. Если меня мучит математика и если меня… — но он быстро одумался и ничего не сказал о Базини, — если меня мучит математика, то я ищу за ней чего-то совсем другого, чем ты, я не ищу ничего сверхъестественного, а ищу именно естественное… понимаешь? Ничего не ищу вне себя… я ищу что-то в себе. В себе! Что-то естественное! Чего я, несмотря на это, не понимаю! Но тебе это так же невдомек, как тому математику… ах, отстань от меня сейчас со своими рассуждениями!

Тёрлес, вставая, дрожал от волнения. А Байнеберг повторил скороговоркой:

— Ну, увидим, увидим…

Лежа вечером в постели, Тёрлес не мог уснуть. Четверти часа украдкой, как медицинские сестры, удалялись от его ложа, ноги у него были ледяные, а одеяло давило его, вместо того чтобы греть.

В дортуаре слышалось лишь спокойное и ровное дыхание воспитанников, которые после труда учебных занятий, гимнастики и бега на воздухе уснули здоровым, животным сном.

Тёрлес прислушивался к дыханию спящих. Это было дыхание Байнеберга, это — Райтинга, это — Базини; которое? Он этого не знал; но одно из многих, равномерных, равно спокойных, равно уверенных, поднимавшихся и опускавшихся, как механическое устройство.

Одна из полотняных занавесок размоталась, опускаясь, только на половину; ниже ее в комнату глядела светлая ночь, вычерчивая по полу бледный неподвижный четырехугольник. Шнурок ее то ли зацепился вверху, то ли выскочил и безобразно извивался, свисая, а тень его на полу ползла по светлому четырехугольнику, как червяк.

Во всем этом было какое-то пугающее, гротескное безобразие.

Тёрлес попробовал думать о чем-нибудь приятном. Ему вспомнился Байнеберг. Разве не перещеголял он его сегодня? Не нанес удар его превосходству? Разве не удалось ему сегодня впервые отстоять перед кем-то свою самобытность? Так подчеркнуть ее, что тот почувствовал бесконечную разницу в тонкости ощущений, отделявшую друг от друга их восприятие? Сумел ли тот еще как-то возразить? Да или нет?..

Но это «да или нет?» пузырилось в его голове и лопалось, «да или нет?.. да или нет?..» пузырилось опять и опять, не переставая, в ритме топота, как грохот поезда, как колыханье цветов на слишком высоких стеблях, как стук молотка, слышный через множество тонких стен в тихом доме… Это навязчивое, самодовольное «да или нет?» было противно Тёрлесу. Его радость была неправедна, походила на какие-то смешные подскоки.

И в довершение, когда он встрепенулся, показалось, что это кивает его голова, перекатывается по плечам или ритмично поднимается и опускается…

Наконец в Тёрлесе все умолкло. Перед его глазами была только широкая черная плоскость, кругообразно расходившаяся во все стороны.

Вот издалека, от края… двинулись через стол… две маленькие шатающиеся фигурки. Это были явно его родители. Но такие маленькие, что он не мог испытывать к ним какие-либо чувства.

На другой стороне они исчезли.

Потом появились опять двое… Но вот кто-то сзади пробежал мимо них шагами, которые были вдвое длинней его роста… и вот он уже скрылся за краем. Не был ли это Байнеберг?.. Ну, а те двое — ведь один из них был же учитель математики? Тёрлес узнал его по платочку, кокетливо выглядывавшему из кармана. А другой? С очень, очень толстой книгой под мышкой, книгой в половину его роста? Он еле тащил ее… Через каждые два шага они останавливались и клали книгу на землю. И Тёрлес услышал, как писклявый голос его учителя сказал: «Если дело обстоит так, мы найдем то, что нужно, на странице двенадцатой, страница двенадцатая отсылает нас дальше, на страницу пятьдесят вторую, но тогда остается в силе и то, что было замечено на странице тридцать первой, а при таком условии…» При этом они стояли, склонившись над книгой, и совали в нее руки, отчего страницы разлетались. Через некоторое время они опять выпрямились, и другой пять или шесть раз погладил учителя по щекам. Затем они вновь прошли несколько шагов, и Тёрлес снова услышал этот голос, в точности так, как если бы тот на уроке математики перечислял пункты какого-нибудь длиннющего доказательства. Это продолжалось до тех пор, пока другой опять не погладил учителя.

Этот другой?.. Тёрлес нахмурил брови, чтобы лучше видеть. Не носил ли он косичку? И довольно старинное платье? Очень старинное? Даже шелковые штаны до колен? Это уж не?.. О! Тёрлес проснулся с криком: «Кант!»

В следующий миг он улыбался; вокруг было очень тихо, дыхание свящих притихло. Он тоже спал. И в постели его тем временем стало тепло. Он сладко потянулся под одеялом.

«Мне, значит, снился Кант, — подумал он, — почему не дольше? Может быть, он мне все же что-нибудь выболтал бы?» Он вспомнил, как однажды, не подготовившись по истории, он всю ночь так живо видел во сне относящиеся к предмету лица и события, что на следующий день мог рассказать обо всем так, словно сам при этом присутствовал, и выдержал экзамен с отличием. И тут ему опять пришел на ум Байнеберг, Байнеберг и Кант — вчерашний разговор.

Медленно уходил от Тёрлеса сон — медленно, как шелковое одеяло, которое, сползая, скользит по коже голого тела и никак не кончается.

И все же улыбка его вскоре снова сменилась какимто странным беспокойством. Разве в своих мыслях он действительно продвинулся хотя бы на шаг? Разве хоть что-нибудь вычитал в этой книге, что содержало бы разгадку всех загадок? А его победа? Конечно, только его неожиданная живость заставила замолчать Байнеберга.

Опять им овладели глубокое отвращение и буквально физическая тошнота. Несколько минут он пролежал совершенно раздавленный омерзением.

Затем, однако, до его сознания вдруг снова дошло, что его тела всюду касается мягкое, теплое полотно постели. Осторожно, очень медленно и осторожно повернул Тёрлес голову. Верно, на каменному полу лежал еще тот тусклый четырехугольник, хоть и с немного смещенными сторонами, но по нему еще ползла та извивающаяся тень. Ему показалось, что там сидит на цепи какая-то опасность, за которой он из своей постели, как бы защищенный решеткой, может наблюдать со спокойствием неуязвимости.

В его коже, вокруг всего его тела, проснулось при этом некое чувство, которое вдруг превратилось в образ памяти. Когда он был совсем маленький да, да, это было тогда, когда он еще носил платьица и еще не ходил в школу, — бывали времена, когда ему невыразимо страстно хотелось быть девочкой. И это страстное желание шло тоже не от головы — о нет — и не от сердца, — оно вызывало щекотку во всем теле и зудело под кожей. Да, бывали мгновения, когда он настолько живо ощущал себя девочкой, что думал, что иначе и быть не может. Ибо тогда он ничего не знал о значении соматических различий и не понимал, почему ему со всех сторон твердили, что теперь он навсегда останется мальчиком. А когда его спрашивали, почему он считает, что лучше быть девочкой, он чувствовал, что выразить это нельзя…