Прижизненное наследие - Музиль Роберт. Страница 6
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она была настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень. Вблизи и вдали виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и смысла, криволесье, горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого исходящего желтовато-зеленой пеной прибоя земли взгляд всякий раз устремлялся к высокому красному скальному зубцу, замыкавшему пейзаж впереди, и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив, вновь убегал прочь. Он был даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только над ним не было ничего, кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески прекрасно, как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка выстроила целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в которых можно укрыться, а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она сновал там по кругу: останавливалась, принюхивалась, бежала дальше. Из сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная тишина. Через спинку скамьи свесилась рука человека. Глаз - маленький, черный, с булавочную головку - уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное чувство, как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не знал, то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли мира по отношению к одному существу или же - воли этой мышки, светящейся в одиноком крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о предметах, которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже закончилась, ибо она, в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты в точности определил, где она прекращается.
СВЕРХТОНКИЙ СЛУХ
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже, по-моему, и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то, что я разглядываю, - рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в моем гостиничном номере; понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие - на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы; три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова - десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это - самое необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха моего ты никогда не слышала!