Вольница - Гладков Федор Васильевич. Страница 35
Лоцман повернулся ко мне и усмехнулся в прищурке. Красно-кирпичное лицо его с раздутыми щеками вдруг подобрело, и он проурчал добродушно:
— Ну-ка, Настя, начинай кашеварить. Пришлю тебе сейчас человека — получишь у него продукты. — И цыкнул на меня, притопнув широченным сапогом. — А ты чего нос повесил? Пошёл в избу — матери помогай! Картошку чисти, посуду мой, пресную воду носить в кухню будешь. Ещё неграмотный, поди?
— Я книжки читаю… и гражданские, и божественные.
Он задрал брови на лоб и с удовольствием промычал:
— Вот это добро. Может, и мне что прочитаешь. Не для души спасения, а для потехи разума. В спасенье у меня нужды нет: я сам в силе.
Он взял меня за шиворот и втолкнул в открытую дверь. Но рука его была не злая: я почувствовал не грубый толчок, а ласковую шутку. Он даже немного прижал меня к себе, а в комнате пошлёпал по спине.
— Ты, Настя, здесь, как дома располагайся. Работа немудрая — накормить троих мужиков. И сама с парнишкой сыта будешь. Ты бабёнка неиспорченная, скромная — вижу. И парнишка не балованый. Особливо хорошо — чтец. Я ловец по ремеслу, а ловцы — честный, правильный народ. Они как на войне: жизнь у них на ребро поставлена.
Он говорил словоохотливо, наставительно, и густой бас его гулко рокотал в каюте. Должно быть, ему было приятно говорить с молодой, неопытной и доверчивой женщиной, которая слушала его с почтительной готовностью. Это был уже другой человек — не тот страшный и грубый лоцман, который швырял людей направо и налево: в обветренном суровом лице его шевелились добрые морщинки и даже в свинцово-жёстких глазах светились тёплые искорки.
— В море всяко бывает: оно и раздольем, и солнышком ласкает, а то и штормом казнит. Меня пять раз с друзьями по морю носило — в штормы, в пургу… А вот жив-здоров. Задумываться над своей судьбой надо. На моих глазах сколь моих товарищей погибло — и посуду разбивало, и льдины дробило. Об этом тоже целый роман написать можно. А я вот и смерть видел, и с бурями боролся, но только себя да людей лучше узнал, кровью плакал, и душа стала мягкосердой. Слёзы и лошадь льёт, а жизни не жалеть за товарища, окромя человека, никто не может.
Мать не сводила с него глаз. Сначала она боязливо ёжилась, и у неё дрожали глаза, как в тот миг, когда отец замахивался на неё кулаком. Так же, как и я, она сначала увидела в нём свирепого распорядителя, который будет помыкать ею, как батрачкой. Я же возненавидел его с первого взгляда и с ужасом ждал, что он запрёт нас в этой клетке. И вдруг этот здоровенный, волосатый рыбак, такой страшный с виду, оказался простым и отечески заботливым человеком и как-то сразу раскрыл себя перед нами. Мать застыла от какого-то внутреннего удара, и у неё затрясся подбородок. Я рванулся к ней с судорогами в горле, но она рухнула на колени и поклонилась в ноги лоцману.
— Дай тебе, господи, доброго здоровья за приветливое слово, за добрую душу. Я этого и от родных людей не слыхала, кроме матери-покойницы…
Я был совсем ошарашен и стоял, не отрывая от неё глаз. Не поклон её потряс меня — она сделала это легко и привычно, как обряд, — а необычная и внезапная встреча с лоцманом. Тревога и страх не угасали во мне: как-то не вязалась доброта лоцмана с его угрожающей внешностью. И мне было неприятно, когда мать поклонилась ему в ноги и растроганно благодарила его за приветливость. Я бросился к ней и подхватил подмышки, совсем не: думая о том, хватит ли у меня сил поднять её.
— Не надо, мама! Вставай! Чай, мы не нищие…
— От хорошего человека, Феденька, доброе слово — дар, а в ножки ему за это поклониться не позор. Поклонись и ты.
Я угрюмо насупился и отошёл в сторону. Впервые я почувствовал мучительный стыд за мать. Доброта сильного, оказывается, очень дорого оплачивается: она требует унижения и покорности.
Лоцман покачал головой и пожурил мать, как ребёнка:
— Негоже, негоже делаешь, Настя. Мальчишка правильно говорит. Слово от сердца — не подаяние. Человек должен крепко на ногах стоять и не давать себя в обиду. Падать на коленки легко, трудно вставать. На ватагах людей не жалеют, а милости на коленях не вымолишь — раздавят. Там каждый сам за себя.
И он, тяжёлый и могучий, вышел из избушки легко и быстро, хотя ноги его в сапогах с широкими раструбами казались очень толстыми и неповоротливыми.
Мать, потрясённая какой-то мыслью, мяла свои дрожащие пальцы. Она смотрела в открытую дверь на густой разлив реки, на далёкие домики, лабазы и пристани, и я видел, как колыхались складки кофты на её груди. Потом она задумчиво подошла ко мне и прижала к себе.
— Вот мы, сынок, и одни… потерялись в чужих людях, как в дремучем лесу. Как жить-то будем? Совсем отрезаны от родных и сожителей. Вот и вольность пришла, а она страшнее беды: мы как птички в клетке. Воля-то сиротам — как неволя: без защиты, без родных людей. Всякий может обидеть. Только на себя надейся да берегись всяк час. И тебя потерять боюсь.
Я обхватил её за поясницу и, едва сдерживая слёзы, надрывно крикнул:
— Да ни за что мы не пропадём! Чай, нас не волкам бросили. Работать будем. Я тоже вместе с тобой буду работать. Мне только Раису жалко… да Дунярку… прямо сейчас бы убежал к ним…
А мать с грустной надеждой замечтала:
— А может, сынок, и счастье найдём. Ведь человек не знает, где счастье ему навстречь летит…
Она опамятовалась и всполошилась:
— Давай-ка, сынок, избу-то приберём, а то здесь, как в хлеву. Придёт сюда опять лоцман аль кто ещё — и скажет: «Что это вы прохлаждаетесь? Даром вас, что ли, в хоромы-то впустили?»
И она хлопотливо заметалась по комнате, засматривая во все углы. На бегу она подхватила веник, вынула из-за плиты грязные тряпки, клочья пакли, загремела ведром с длинной верёвкой. Её лицо оживилось, повеселело, глаза заиграли радостью.
— Батюшки, грязища-то какая! Чего они тут делают-то? Словно нарочно и сор, и нечисть сюда тащут. Ах, мужики проклятые! Вот басурманы-то!
Её страсть к чистоте доводила её до самозабвения: она могла целый день чистить, убирать, мыть, стирать пыль и уряжать избу неожиданно искусно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то зимою над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом — пучки цветочков, которые походя соберёт на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоёт песенку. Ничего сладостнее она не находила в своей ежедневной тяжёлой работе по дому, как горячие заботы о чистоте.
Вот и здесь, в этой избе с ворохами сора на полу, с корками арбуза и дыни, с рыбьими костями на длинном столе, с грязными чугунами и посудой на плите, мать живо забеспокоилась, заторопилась, заахала и, подоткнув подол юбки, бойко смела со стола объедки, мгновенно смахнула веником грязь с плиты и стала быстро подметать пол. Около топки лежали дрова, и она походя положила их в печку, нашла где-то спички и затопила плиту.
— Ах, беда-то какая! — воскликнула она. — Воды-то нет! Беги, сынок, вытяни на верёвочке ведёрко. Нет, боюсь, упадёшь через край-то. Сама сбегаю. Воды бы нагреть, посуду вымыть, стол да скамьи пропарить да ножиком проскребать, а то у них наросло на досках-то с пол-вершка.
Но я сам загорелся от волнения матери и уже бежал с ведром в руке на палубу, к борту баржи. Мне стало вдруг весело, и как-то по-новому заиграл в струях и водоворотах безбрежный простор Волги. Как будто на огромных крыльях плыли по реке белопарусники. В синем небе реяли облачка — ковры-самолёты. И впервые я почувствовал, как поёт Волга: это был глубокий и раздольный гул, и в этом гуле стонали далёкие напевы больших толп: «О-йох, да и-йо-ох!..» Казалось, что эти стонущие напевы несёт в себе Волга, и они вырываются из мутной пучины в разливных водоворотах и в тяжёлом её течении. Словно она на своём бесконечном пути по России впитала в себя и горе, и радости сёл и городов. Вот здесь, недалёко от моря, она, густая, как масло, медленно плывёт в дымную даль, сливаясь с мутным небом на горизонте, и не может вместить в себе всей громады течения: она разливается по песчаным степям, как море. Может быть, в этом бездонном гуле слышались печальные крики чаек, песни рыбаков на белопарусниках. И когда я бросил ведро на верёвке за борт, мне почудилось, что Волга сердито отшибла его в сторону, и оно тихо поплыло на боку вдоль просмолённого борта баржи. Я снова бросил ведро, но оно попрежнему кособоко колыхалось в водоворотах.