Вольница - Гладков Федор Васильевич. Страница 47

Толпа мужиков и баб бросилась к борту, озлобленно закричала и угрожающе замахала кулаками:

— Башку сорвать надо душегубу!.. Пускай подплывёт, мы ему все кости переломаем. Ишь, боров пьяный! Он и вправду поджигать норовит… Робяты! Айда за поленьями! Круши их, арбешников!

И как будто в ответ на этот истошный крик мимо нас пролетело полено и брякнулось в овальное окно неподалёку от Бляхина. Зазвенели разбитые стёкла.

— Бей, ребята, не жалей! Открываем сраженье! Круши супостатов! Они нас огнём, а мы их дубьём…

Поленья полетели одно за другим под весёлые крики мужиков. Бляхин и его дружки, нагнувшись, побежали под парусный навес и скрылись за углом каюты. Поленья летели, кувыркаясь в воздухе, и бухали по стенкам и окнам каюты. Шкуна отплывала всё дальше и дальше, а вслед ей летели поленья под хохот толпы.

Карп Ильич и Корней сердито закричали:

— Не бросать поленья! Марш на свои места! Довольно баловаться!

Неожиданно подбежала к борту Анфиса, растрёпанная, с искажённым лицом. За ней прибежала мать. Харитон тоже подошёл к борту. Голос Анфисы зазвенел твёрдо и гневно:

— Кузьма Назарыч, силой меня не возьмёшь. Я вам не жена и не была женой. Я не продажная, Кузьма Назарыч. И не взять вам меня.

Бляхин выскочил из-под навеса и протянул к ней руки:

— Анфисушка! Всё твоё… всё моё богатство… Топчи меня, как собаку, только не уходи… только пожалей… — И вдруг заревел исступлённо: — С кем убежала? На кого променяла меня? На бродягу… Вернись! Всё забуду… Озолочу тебя, осыплю драгоценностями… Вся Астрахань будет перед тобой ползать и лизать твои ноги…

— Для вас мой Харитон — бродяга, Кузьма Назарыч, а для меня — краса, месяц ясный. Вашего богатства мне не надо: оно проклято, слезами, кровью полито. А я как работала, так и буду работать. Свобода дороже всего на свете. Уезжайте сейчас же, Кузьма Назарыч, не позорьте себя!..

Она круто повернулась и пошла обратно.

Бляхин будто омертвел, когда услышал выкрики Анфисы. Он смотрел на неё как оглушённый. Но когда она скрылась за углом нашей избушки, он осатанело захрипел сорванным голосом:

— Ах, так? Ну, так я тебя из-под земли достану. С полицией по этапу приволоку. Закон — на моей стороне.

Харитон смеялся и выкрикивал:

— Толстосум, светило волжское… а дурак. Разве умный человек в море скандалить поедет? Удирай скорее, а то твой пароходишко утонет от стыда. Над тобой смеются даже твои холуи.

И он захохотал во всё горло.

Бляхин, словно пьяный, зашатался, завыл, и его подхватили под руки люди в кожаных куртках.

Шкуна задымила, зашуровила водой, широко обогнула баржу и быстро скрылась во тьме.

XVII

Наша казарма — длинный сарай, построенный из камыша, обмазанного глиной. Этот сарай тянется вдоль улицы, дальше идут такие же сараи. Окна только с одной стороны — на улицу, маленькие и пыльные. Внутри казармы к стенам примыкают нары в два яруса. Верхние и нижние нары густо забиты постельками и всякими пожитками. В этой казарме помещаются семейные и холостые женщины — девчата и одинокие молодухи. Направо от входа — дверь в комнату подрядчицы. Эта комната чистая, светлая, просторная, с кисейными занавесками на окнах, с «астраханской» мебелью. Подрядчица — толстая баба с красным лицом, с маленькими бесстыдными глазками и крошечным носиком, который прячется в разбухших щеках. Мне было смешно, когда эта толстуха с широчайшим трясущимся задом, с разбухшей грудью и маленькой головой, с пучком волос на затылке бегала очень проворно, беспокойно и задиристо орала, как торговка на базаре. Все звали её в лицо Василисой, а заглаза «бочарой» и «бандурой».

К передней стене примыкала огромная печь с широкой плитой сбоку, с котлом, вмазанным в боров, и с лежанкой позади. Около печи возилась с утра до ночи кашеварка Матрёна Даниловна — тётя Мотя — с заплаканным от дыма лицом. У неё болели ноги, и она отдирала их от пола с большим трудом, тяжело переваливаясь с боку на бок.

Ночью, когда люди приходили с работы, в казарме была бестолковая толчея. За длинным столом мест не хватало, и люди ужинали на нарах, а когда ложились спать, нары сплошь покрывались одеялами и шубами. Была смрадная духота: пахло рыбьими внутренностями, гнильём и дымом.

Нас с матерью тётя Мотя поместила над печью, на верхних нарах, в углу. Забраться туда было не легко: сначала нужно было с края нижних нар впрыгнуть наборов, с борова на лежанку, а с лежанки — в своё гнездо. С плиты несло жаром, ржавой воблой, казанским мылом: на плите всегда стояли огромные бадьи, в которых кипятилась грязная одежда резалок и плотовых рабочих. Приварок (вобла, постное масло и пшено), который получали рабочие и работницы из хозяйской лавочки, сдавался тёте Моте, и она стряпала общий «обжорный» обед для всей казармы. На плите в другом котле всегда кипел «калмыцкий» чай. Хлеб выдавался из хозяйской пекарни — чёрный, кисло-горький, тяжёлый и противно липкий. Каждый день я слышал, как работницы на плоту и на дворе пели рыдающими голосами:

На ватаге, на Жилой,
Вода горька, хлеб сырой.

Действительно, вода здесь была горько-солёной, она привозилась в бочках из колодцев. Сырой пить её было нельзя, её кипятили только с прессованным чаем. Но и к этому напитку было очень трудно привыкнуть: он отзывался веником и тухлым яйцом. Как благодеяния и небесной милости ждали мы дождя. После дождя я с тётей Мотей и кое-кто из работниц бежали с вёдрами к колдобинам и ямам и торопились вычерпать грязную воду из этих луж на улице (во дворе всюду лежала соль) и слить её в кадушки, стоящие на углу казармы. Когда вода отстаивалась, её выливали в котлы и в ушат, который стоял в закутке у печи, где помещалась тётя Мотя. Из этого ушата воду пили наперебой.

Гриша-бондарь, как некурящий, расположился в нашей казарме — на нижних нарах, под нами. Наташа — на верхних, около нас. Харитон с Анфисой — перед запечным кутком. Карп Ильич и Корней с Балберкой поселились в другой, соседней, казарме вместе с холостыми рабочими.

Гриша и здесь был такой же весёлый, как и на барже, и так же хорошо улыбался.

— Вот как по-доброму вышло! — радостно сказал он, когда устроил своё гнездо. — Третий год на своём месте.

Даниловна никому, кроме меня, этой норки не отдаёт. И с вами, Настенька и Федя, тоже близкие шабры. Тут и Харитоша с Анфисой — рукой подать. Народ мы не робкий: ежели случится… а тут всяко случается… мы уж сумеем постоять друг за друга.

И я видел, что мать тоже была довольна, что он рядом с нами. Мне казался он очень ясным, открытым, душевным, и я верил каждому его слову, верил его улыбке и жизнерадостной его походке сильного, уверенного в себе человека. Эта моя вера в его неодолимость и неломкую его волю, тоже ясную и весёлую, укрепилась во мне после одного события, которое произошло в первый же день нашего вселения. Перед обедом в казарму вошли белобрысый, пучеглазый приказчик с бумагой в руках и подрядчица. Они оглядели нары хозяйским взглядом, потом подрядчица, рыхло колыхаясь при каждом шаге, задрав жидковолосую голову, прошла к столу и горласто крикнула:

— Встать! С нар долой! Все — на ноги!

Приказчик ухмыльнулся, скосив усы.

Все начали сползать с нар и становиться в ряд. Оксана и Галя заняли места в дальнем углу против входа. На крик подрядчицы они даже не обернулись и не двинулись с нар. Харитон с Анфисой скрывались за печью. Гриша подошёл к столу и сел на скамью, поглядывая на приказчика и подрядчицу с весёлым недоумением, словно видел их в первый раз.

Подрядчица бойко и легко поворачивалась в разные стороны, будто собиралась плясать. И было противно смотреть на её жирное тело, которое вертелось и тряслось так проворно и порывисто, что казалось, оно, как надутый пузырь, сейчас же подскочит к потолку. Я вспомнил, как отец возил её на своей пролётке по Астрахани и как она кричала ему на всю улицу: «Катай меня чортом, чтобы все барыни лопнули от зависти!..» Вот и здесь, в казарме, она держит себя, как хозяйка, и нахально поблёскивает своими заплывшими глазками. Ведь всех нас она купила на рыбной бирже, и все мы теперь на девять месяцев — её живая собственность. Правда, она дала только по пяти рублей задатку, остальное будет выплачивать помесячно по шести рублей шестьдесят шесть копеек.