Вольница - Гладков Федор Васильевич. Страница 81
— Да ведь я там бывала, Федяшка! И всё знаю… И всё до званья вижу… Это — про наши волны-то… Как складно говоришь ты! Как распрекрасно!
Так каждый день я читал ей «Руслана», и «Песню про купца Калашникова», и стихи Кольцова. А когда принялся за «Робинзона» и прочёл ей несколько страниц, она слабо отмахнулась:
— Не надо про этого чуждого… И имя у него какое-то несуразное. Страсть не люблю я неудашных да неприкаянных. Ты бы мне песни этого Лексея прочитал.
— Я ведь памятливая — всё в уме держу. Плохое как лист с дерева падает, а хорошее — тёплое гнездышко вьёт. Вот и учи меня азбучке.
Неожиданно дотронулась она тоненьким пальчиком до моих век и заботливо, как взрослая женщина, посоветовала:
— Ты, Федяша, глазки-то свои береги. Ослепнешь — и потухнет божий свет. А какое житьё без божьего света? Без солнышка и травка не растёт.
Я вспомнил о Луконе-слепом и возразил ей:
— А у нас в деревне парень есть слепой. Он лучше меня всё знает и чует. Даже какая птичка летит — угадает. Я забыл, говорит, какой свет-то, а всё мне открыто.
— Нет, Федяшка, когда, бывало, мне в жмурках глаза закрывали, я сейчас же платок срывала: с ума сходила, словно казнили меня. Оно ведь и печка греет, а от неё угар бывает. Только от солнышка радуга, летом — зелень, цветочки, небеса, а зимой — снег белый кипень и лёд голубой. А песни-то какие хорошие: «Не белы-то снеги выпадали…», а то: «Я по травке шла, я венок плела…». Да мало ли таких песен-то!.. Береги, Федя, глазки свои пуще всего. Пески здесь злые: они глаза выедают. Ты лучше к тятяше работать иди — в кузницу: там у него целый день огонёк играет. На меха становись. Я ведь тоже ему помогала на мехах-то.
Так я проводил время с Феклушей до тех пор, пока у меня перестали гноиться и слезиться глаза и сошла опухоль с век. Тётя Мотя заставляла меня промывать их солёной водой.
За эти дни я свыкся с Феклушей и привязался к ней, как к родной. Я тоже, вероятно, пришёлся ей по душе. Она уже не молчала и не лежала пластом на своём тряпье. Её слабенький голосок всё время лепетал радостно или раздумчиво, и мне было приятно слушать её воркованье, словно она размышляла вслух. Она говорила обо всём, что приходило ей в голову, но рассуждала, как зрелая, много испытавшая на своём маленьком веку женщина. Может быть, эта постоянная неподвижность заставляла её задумываться и создавать сказочную жизнь, а может быть, и тётя Мотя внушала ей недетские мысли — только она не похожа была на девочку её возраста. Она не играла в куклы, и не было у неё никаких безделушек, которыми бы она развлекалась. А когда я спросил её, почему у нее нет каких-нибудь игрушек, она обидчиво ответила, сдвинув бровки:
— Чай, я не маленькая. Не о куколках да игрушках думаю я, Федяша, а о том, как бы оклематься. Оклемаюсь, окрепну малость, стану на ноги, выйду сама на волю, на наш двор соляной, подойду к девчатам и мельницу покручу. Я всегда себя на соляной мельнице испытывала. Покручу, покручу — выдюжу, ну и спокойна сердцем-то: так и знаю, что у тятяши на мехах весь день продежурю.
Она приглаживала свои волосы цвета соломы, щупала короткую косичку — туго ли заплела её — и мечтала, всматриваясь в доски верхних нар сияющими глазами.
— А оклемаюсь я беспременно, Федяшка. Я ведь здоровая, ничего у меня не болит, только грудка, как стёклышко, да ножки, как верёвочки. И сердце стучит, как ручничок о наковальню.
Она взяла мою руку и умоляюще сказала:
— Сделай милость, Федя! Пойди ты к тятяше в кузницу и скажи ему, не бойся: дядя, мол, Игнат, поставь меня на меха, я, мол, за Феклушку тебе поработаю, покамест она оклемается. — Она поискала что-то под одеялкой и с лукавой искоркой в глазах прошептала: — Гляди-ка, чего я делаю-то… Я ведь без работы дня не проживу. Ты не думай, я рукодельничаю от скуки, чтобы время убить. От скуки работа пустая. А мне страсть охота чего-нибудь делать пользительное. Вот я и рукодельничаю. Придёт мамынька, я ей и отдам — может, и обрадуется. Сама ей на руки надену.
Она вынула длинные варежки из старой мешковины, пропитанные рыбьим жиром. На одном конце они были широкие, на другом — узкие с двумя дырками: одна, побольше, для кисти, другая, сбоку, маленькая, для большого пальца.
— Видишь, какая я ловкая да дошлая! Вот наденет мамынька эти рукавички — один пальцы будут голенькие, а руки-то будут спрятаны, и ни молоки, ни грязь не просочится: я их жиром протравила — Матрёшу упросила из жиротопни в черепочке принести. Увидят наши резалки эти рукавички у мамыньки, ахнут, диву дадутся и сами себе сошьют. И чего они сами не додумались до этого — ума не приложу.
— Да им и думать-то неколи, — возразил я. — Они от темна до темна на плоту, а придут в казарму — с ног валятся. Вот ты и обшила бы их. Только эти рукавички-то смердят больно.
Она грустно вздохнула, но на моё возражение не обиделась.
— Я уже думала, да силушки нет: и руки дрожат, и в головке всё вертится. Эти рукавички я долго кроила да шила. На полнитки в день меня только хватало.
Она закрыла глаза и утомлённо замолчала.
Меня подхватила рука тёти Моти и отвела от нар Феклушки.
— Иди-ка к себе, грамотей! Совсем замаялась девчонка-то: видишь, лежит, как на исходе души.
Гордей сидел на краю нар. Нога у него разбухла и обуглилась. А Галя крикнула мне болезненным, но требовательным голосом:
— Ко мне иди, чумак! Совсем меня забыл. А я тоскую. Ведь нас с тобой недоля связала одной верёвочкой. Шагай сюда, наездник, и мне читай свои стихиры! Я — ревнивая.
Галя мне нравилась и своим курносым лицом, и лукавыми большими глазами, и постоянным небоязливым задором, но особенно своей тёплой и ласковой внимательностью ко мне. Хотя она и не нежничала и не привечала меня, как малыша, но в её милых глазах и мимолётном улыбающемся взгляде я видел добрые искорки. Она не стонала, не металась от боли в руках, только над переносьем прорезались глубокие морщинки. Завязанные руки она носила, вытянув вперёд, и крепко прижимала к себе локти. Несколько раз на дню она мыла их горячей водой с мылом и не звала на помощь тётю Мотю: она не хотела показать себя слабой и несчастной. Только однажды, когда я подошёл к ней, она сначала испугала меня яростным взглядом, а потом сразу же улыбнулась и приказала:
— Бери ковшик и лей мне на руки! Мы с тобой друзья не по неволе, а по сердцу.
И я ухаживал за нею старательно, счастливый её вниманием. Она намазывала распухшие кисти рук рыбьим жиром, и я завязывал и ту и другую руку чистыми тряпицами.
— Вот как, чумак, работают за двугривенный в день! А сейчас эти двугривенные подрядчица высчитывает и с меня, и с Гордея. Не болей! Болезнь в контракт не входит.
Она пошла к своим нарам, как здоровая — плывущим шагом, с сердитой независимостью. Длинная золотая коса её сползла с головы: поправить её больными руками она не могла. На ходу она с участливой насмешкой предупредила Гордея:
— Не торопись, мужик, ногу терять — пригодится.
Гордей пробормотал что-то невнятное и вдруг злобно прохрипел:
— Матрёна, давай горячих углей!..
Тётя Мотя в ужасе всплеснула голыми руками.
— Да ты чего это, Гордей, с ума сходишь? Аль умирать торопишься? Антонов огонь наживёшь.
— Давай, давай! Угли-то болезнь выжгут.
Я остановился перед ним, ошеломлённый его страшными словами. Никогда я не слышал, чтобы люди лечились горячими углями. Знал я, что в деревне лечили простудных больных в бане, в жгучем пару, хлестали их вениками до обморока, а после веников смазывали тело крепкой водкой. От этого снадобья кожа сдиралась лоскутками. Знал, что больных животом поили керосином, а чахлых заставляли пить настой из чёрных тараканов. Но жарить живое мясо — это было для меня чем-то невероятным и потрясающим. Я верил насмешливой поговорке: «Что русскому — здорово, то немцу — смерть», зная выносливость нашего человека. И всё же Гордей поразил меня спокойной своей настойчивостью: он был убеждён, что раскалённые угли — целительное средство для его раны. Это было видно по его глазам: они горели у него под надвинутыми бровями пронзительным огоньком и жёсткой волей. Перечить ему в эту минуту было нельзя, и тётя Мотя подчинилась ему с сокрушённой покорностью. Она поднесла ему на заслоне кучку красных камышовых углей, горящих синеньким огоньком, но не вытерпела и отвернулась. А Гордей схватил щепотью половину углей и высыпал их на свою рану да ещё придавил и подул на них, чтобы ярче горели. У него затряслась борода, и лицо исказилось от боли, но он молча уставился выпученными глазами на угли и, захлёбываясь, дул на них.