Медленный человек - Кутзее Джон Максвелл. Страница 11

Именно в тот день, когда Марияна стирала пыль с книг, его легкий интерес к ней, который не выходил за пределы простого любопытства, перешел в нечто другое. Он начинает видеть в ней если не красоту, то, по крайней мере, идеал определенного женского типа.

«Сильная, как лошадь, – думает он, глядя на крепкие лодыжки и плотные бедра, которые колышутся, когда она тянется к верхним полкам. – Сильная, как кобыла».

Начинает ли то, что витает в воздухе эти последние недели, фиксироваться на Марияне? И как назвать это чувство? Оно не похоже на желание. Если бы ему нужно было подобрать слово для определения, он сказал бы, что это восхищение. Может ли желание вырасти из восхищения, или это совсем разные вещи? Каково было бы лежать рядом, обнаженными, грудь к груди, с женщиной, которой преимущественно восхищаешься?

Не просто с женщиной – с замужней женщиной, и он не должен это забывать. Не так уж далеко отсюда живет и дышит мистер Йокич. Придет ли в ярость мистер Йокич, или пан Йокич, или господин Йокич, или как он там себя называет, обнаружив, что работодатель его жены грезит с открытыми глазами о том, как будет лежать с ней грудь к груди? Придет ли в ту стихийную балканскую ярость, которая порождает кровную месть и эпические поэмы? Будет ли мистер Йокич бросаться на него с ножом?

Он подшучивает над Йокичем, потому что завидует ему. Ведь тот обладает этой восхитительной женщиной, а он – нет. У Йокича есть не только она, у него также есть дети от нее: Любица, дитя любви; средняя дочь, имя которой он забыл, но которая, несомненно, такая же хорошенькая; и обворожительный парень с мотоциклом. У Йокича есть они все – а что есть у него? Квартира, полная книг и мебели. Коллекция фотографий – изображений мертвых, которые после его смерти будут пылиться в подвальном помещении библиотеки вместе с другими мелкими дарами, доставляя составителям каталогов больше хлопот, чем эти коллекции заслуживают.

Среди фотографий, что он не показывал Марияне, есть одна, которая особенно его трогает. На ней женщина и шестеро детей, собравшиеся в дверях хижины из глины и прутьев. Вернее, это может быть женщина с шестью детьми, но не исключено, что старшая девочка вовсе не ребенок, а вторая жена, взятая, чтобы занять место первой жены, у которой изможденный вид и истощившиеся чресла.

У них у всех одинаковое выражение лица: не враждебное по отношению к незнакомцу с новомодной машиной, который за минуту до того нырнул под темную тряпку, а испуганное – как у волов перед воротами бойни. Свет бьет им прямо в лицо, подчеркивая каждое пятнышко на коже и одежде. На руке, которую самый маленький ребенок подносит ко рту, отчетливо виден не то джем, не то грязь – скорее второе. Остается загадкой, как удалось сделать подобный снимок в те дни, когда требовалась большая выдержка.

Не только буш, хотелось бы ему сказать Марияне. Не только туземцы. Не нулевая история. Смотрите, вот откуда мы родом: из холода, сырости и дыма этой несчастной хижины, наши корни – эти женщины с черными беспомощными глазами, бедность и изнурительный труд на пустой желудок. Народ со своей собственной историей, с прошлым. Наша история, наше прошлое.

Но правда ли это? Приняла бы эта женщина на фотографии его за своего – этого мальчика из Лурда во Французских Пиренеях, мать которого играла Форе на фортепьяно? Может быть, история, которую он объявляет своей, имеет отношение только к англичанам и ирландцам, а другие иностранцы тут ни при чем?

Несмотря на бодрящее присутствие Марияны, у него, кажется, снова начинается приступ хандры – один из приступов жалости к себе, которые переходят в беспросветный мрак. Ему приятнее считать, что они приходят извне – временная непогода, после которой небо снова проясняется. Он предпочитает не думать, что эти приступы приходят изнутри, что они часть его самого.

Судьба сдает вам карту, и вы разыгрываете эту карту. Вы не хнычете, вы не жалуетесь. Он всегда считал, что такова его философия. Отчего же тогда он не может противиться этим провалам в темноту?

Ответ в том, что он уже не тот. Никогда ему не стать прежним. Никогда ему не обрести способность быстро восстанавливаться. Какая-то сила внутри него, получившая задание починить организм после того, как он был ужасно изувечен сначала на улице, а затем в операционной, перенапряглась и иссякла. То же самое произошло с остальными членами команды – с сердцем, легкими, мускулами, мозгом. Они делали для него что могли и сколько могли, сейчас они хотят отдохнуть.

В памяти всплывает обложка книги, которая у него была когда-то, – популярное издание Платона. На ней была изображена колесница, в которую впряжены два коня – черный конь с горящими глазами и раздувающимися ноздрями, воплощающий низменные желания, и белый конь с более спокойной повадкой, олицетворяющий благородные страсти, которые труднее опознать. В колеснице стоял, держа поводья, молодой человек с обнаженным торсом, греческим носом и венком на голове – очевидно, он олицетворял «я» – то самое, что называет себя я. Ну что же, в его книге – книге о нем, книге его жизни, если ее когда-нибудь напишут, – картинка будет более банальной, нежели у Платона. Он сам – тот, кого он называет Полом Рейментом, – будет сидеть в фургоне, запряженном целым табуном кляч и ломовых лошадей. Они, тяжело дыша и выбиваясь из сил, еле тащат этот фургон. После того как шестьдесят лет подряд эта команда Пола Реймента просыпалась каждое благословенное утро, съедала свою порцию овса, мочилась и испражнялась, а потом впрягалась в фургон и трудилась целый день, она окончательно выдохлась. Пора отдохнуть, скажут они, пора отпустить нас на пастбище. А если им откажут в отдыхе – ну что же, они улягутся прямо в упряжи; и если над их крупами начнет свистеть кнут, пусть себе свистит.

Устало сердце, устала голова, устали кости, и, по правде говоря, он устал от самого себя – устал еще до того, как гнев Божий поразил его через своего ангела Уэйна Блайта. Он никоим образом не желает преуменьшать значение этого события, этого удара. Это было самое настоящее бедствие, из-за которого сузился его мир, а он стал пленником. Но то, что он избежал смерти, должно было встряхнуть его, открыть окна внутри него, обновить ощущение, что жизнь драгоценна. Ничего подобного не случилось. Он заточен все в том же прежнем «я», только более сером и унылом. От этого впору запить.

Час дня, а Марияна все еще не закончила с книгами. Люба, которая обычно ведет себя как хороший ребенок – если еще позволено делить детей на хороших и плохих, – начинает капризничать.

– Оставьте уборку, – говорит он Марияне, – закончите завтра.

– Я закончу в мгновение окуня, – отвечает она. – Может быть, вы дадите ей что-нибудь поесть?

– Ока. В мгновение ока. Окунь – это рыба.

Она не отзывается. Порой ему кажется, что она не дает себе труда прислушаться к его словам.

Он должен дать Любе что-нибудь поесть, но что? Что едят маленькие дети, кроме попкорна, печенья и корнфлекса, покрытого сахарной глазурью? У него в буфетной нет ничего подобного.

Он добавляет в баночку йогурта ложечку сливового джема, пытается смешать. Люба это ест, и, по-видимому, ей нравится.

Она сидит за кухонным столом, а он стоит возле нее, опершись на изобретение Циммера.

– Твоя мама очень мне помогает, – говорит он. – Не знаю, что бы я без нее делал.

– Это правда, что у тебя искусственная нога? – Она произносит длинное слово небрежно, словно употребляет его каждый день.

– Нет, это та же самая нога, которая была у меня всегда, только немного короче.

– А в шкафу у тебя в спальне? У тебя есть искусственная нога в шкафу?

– Нет, боюсь, что нет, у меня в шкафу нет ничего подобного.

– У тебя есть в ноге винт?

– Винт? Нет, никаких винтов. Моя нога вся естественная. Внутри у нее кость – как в твоих ногах и в ногах твоей мамы.

– Разве там нет винта, чтобы привинчивать твою искусственную ногу?

– Насколько мне известно – нет. Потому что у меня нет искусственной ноги. А почему ты спрашиваешь?