Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл. Страница 18
Султан ставит ящики один на другой, взбирается на эту башню, сдергивает с крюка бананы и думает: „Наверное, теперь он перестанет надо мной издеваться“. Но нет, не перестает. На следующий день человек снова подвешивает на крюк гроздь бананов, а ящики зачем-то наполняет камнями, и теперь их не сдвинуть с места. Но думать предлагается совсем не о том, зачем это сделано, а о том, как переместить ящики под гроздь, несмотря на то что они набиты камнями. И Султан начинает постигать, в каком направлении работает мысль у человека. Он выбрасывает из ящиков камни, строит из них башню, взбирается на нее и достает бананы.
Султан думает „неправильно“ — его морят голодом. Наступает время, когда муки голода становятся невыносимыми, от них сводит желудок и он ни о чем, кроме пищи, думать уже не в состоянии. Этого человек и добивался: Султан вынужден думать „правильно“, а именно о том, как добыть бананы. И умственные способности шимпанзе позволяют это осуществить.
Следующий этап. Человек помещает бананы в метре от прутьев клетки, а внутрь бросает палку. Казалось бы, первой мыслью должно быть: „Почему он перестал подвешивать бананы?“ Но это будет неправильная мысль, так же, как и другая, правильно-неправильная: „Как с помощью ящиков добраться до бананов?“ Верной для данного случая будет мысль: „Как достать бананы с помощью палки?“
На каждом новом этапе эксперимента Султана вынуждают думать все более упрощенно. От рассуждений по поводу причин людских поступков его беспощадно низводят до состояния, когда он способен думать только о примитивных способах добычи пищи. Тем самым его вынуждают смириться с ролью низшего существа, озабоченного лишь удовлетворением потребностей организма. Но вся история его предыдущей жизни: смерть матери от пули охотника, переезд в клетке через океан на остров, к месту заключения, а также садистские игры с лишением пищи — все это вместе взятое, естественно, заставляет его задуматься о том, насколько справедливо устроена Вселенная и какое место отведено в ней этой „исправительной колонии“. Тщательно продуманная система психологического воздействия начисто уводит его от этики и метафизики и низводит все его способности на низший, примитивно-практический уровень. С великим трудом отыскивая путь в этом лабиринте ограничений, обмана и предательства. Султан все время обязан напоминать себе, что ему ни в коем случае нельзя сдаваться, поскольку от него зависит судьба всего его племени, — судьба его братьев и сестер зависит от того, как он себя покажет.
Вероятно, Вольфганг Кёлер был хорошим человеком. Но поэтом он не был. Поэт наверняка скроил бы для себя сюжет из описанной Кёлером сцены: пленные шимпанзе, ковыляя, маршируют по дворику — точь-в-точь военный отряд; некоторые из них в том виде, в каком создала их природа, некоторые в штанах; кое-кто обряжен в тряпье или в какой-то хлам. В том экземпляре Кёлера, который я брала в библиотеке, напротив этого абзаца негодующий читатель нацарапал на полях: „Антропоморфизм!“ Видимо, так он хотел выразить свое мнение о том, что животные не могут маршировать и не могут одеваться, потому что им неизвестно, что это такое.
До этого в жизни обезьян не было ничего, что подвигло бы их взглянуть на себя со стороны. Исходя из этого, Кёлер делает вывод, что тряпье было использовано его подопечными не ради достижения визуального, зрительного эффекта, не для того, чтобы „казаться покрасивее“, а как энергетическая разрядка, позволяющая испытать новое ощущение, которое помогло бы избавиться от тоски.
На самом-то деле проблема бананов Султана вовсе не занимает, сосредоточиться на ней его вынуждает лишь фанатичное упорство экспериментатора. А все чаяния Султана, так же как у кошки или крысы, словом, у любого живого существа, оказавшегося в аду, именуемом лабораторией или зверинцем, сводятся лишь к одному: где родной дом и как туда вернуться?
Чувствуете, какая огромная дистанция между обезьяной Кафки — в смокинге, при галстуке, с текстом лекции — и унылой процессией пленников во дворике биологической станции? Не правда ли, как далеко продвинулся Красный Питер вперед по сравнению с ними? Однако зададимся вопросом: чем ему пришлось пожертвовать во имя поразительного интеллектуального развития, во имя овладения приемами ораторского искусства и навыками поведения в академической среде? Оказывается, очень и очень многим, включая надежду на воспроизведение рода. Ибо если у Красного Питера осталась хоть частица здравого смысла, такой как он никогда не будет заводить детей, потому что от запуганной, обезумевшей самки, с которой пытались его случить тюремщики, у Питера мог родиться только какой-нибудь урод. Представить себе дитя Питера столь же сложно, как и предположить, каким был бы ребенок самого Франца Кафки. Гибридам не следует производить потомство, а Кафка и самого себя, и своего героя воспринимал именно так, то есть как существо, воспроизводящее мысль в телесной оболочке замученного животного. Обратите внимание на выражение лица Кафки на всех сохранившихся фотографиях. В его взгляде — неприкрытое изумление. Изумление, испуг и тревога. Из всех известных мне людей Кафка представляется мне наименее, уверенным в принадлежности к роду человеческому. „Неужто вот это и есть подобие Господа?“ — читаю я в его взгляде».
— Она несет чушь, — произносит Норма, сидящая рядом с Джоном.
— Что?
— Я говорю, она порет чушь. Она уже забыла, о чем хотела сказать.
«Есть такой философ, его зовут Томас Нагель, — продолжает Элизабет Костелло. — Он сформулировал риторический вопрос, который стал очень популярным в кругах философов-профессионалов. Звучит этот вопрос так: „Что такое быть летучей мышью?“
Представить, что ты летучая мышь, говорит господин Нагель, то есть просто вообразить, что ты по ночам летаешь, набивая свой рот насекомыми, ориентируясь не с помощью зрения, а с помощью слуха, днем же висишь вниз головой, — это еще далеко не всё, потому что перечисленное характеризует лишь ее поведение. Нам же надлежит выяснить, что значит существовать как мышь, быть летучей мышью. Но именно это выше наших сил, наш мозг не справляется с подобной задачей, потому что он у нас иначе работает. На мой взгляд. Нагель несомненно человек умный и способный к сопереживанию. Он даже не лишен чувства юмора. Однако его позиция относительно того, что мы способны познать лишь себе подобных, представляется мне фатально ограничивающей наши возможности — ограничивающей и ограниченной. Нагель воспринимает летучую мышь как существо принципиально чуждое; быть может, не настолько чуждое, как марсиане, но определенно более чуждое, чем любой человек (и тем более, если этот человек один из его коллег-философов).
Итак, своим сравнением мы установили цепочку: от марсианина к летучей мыши, от мыши к собаке, от нее к обезьяне (не к Красному Питеру, разумеется), а уже от нее — к человеку (но не к Францу Кафке, конечно), и с каждым звеном, по мере продвижения от мыши к человеку, по утверждению Нагеля, дать ответ на вопрос „Что значит для Икса быть Иксом?“ становится все проще.
Я знаю, что Нагель использовал сравнение с летучими мышами и марсианами в качестве средства для решения своих рабочих задач о природе сознания. Однако я, как и мои собратья по профессии, люблю во всем точность и привыкла доверять словам, так что остановлюсь на летучей мыши. Когда Кафка пишет про обезьяну, я предполагаю прочесть именно об обезьяне; когда Нагель пишет про летучую мышь, я рассчитываю прочесть о летучей мыши».
Сидящая рядом Норма возмущенно вздыхает, но не настолько громко, чтобы ее услышал кто-нибудь, кроме Джона, чего она, собственно, и добивается.
«Что касается примеров, то вот вам, пожалуйста: я знаю, что такое быть трупом. От этого знания мне тошно и страшно. Я стараюсь об этом не думать. Каждого из нас время от времени посещает мысль об этом, в особенности под старость. Это знание не абстрактное логическое построение типа: „Все люди смертны, я человек, следовательно, я смертен“, но имеет вполне конкретное воплощение — это каждый из нас. Таким образом, мы совершаем непостижимое: переживаем смерть и оглядываемся на нее, но это взгляд человека, которого уже нет. Если я знаю, что неизбежно умру, то что это, по нагелевской логике? Знаю ли я, что такое для меня быть трупом, или знаю ли я, каково мертвецу быть мертвецом? Это различие кажется мне тривиальным, несущественным. Мертвому не дано знать, что знаю я, а именно, что он более ничего не знает и не будет знать уже никогда. В тот отрезок времени, пока я размышляю об этом, и до того момента, пока мой смятенный дух не стер эту картинку, противоречивое знание существует во мне, живой и мертвой одновременно».