Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл. Страница 36

Так она пишет. А о чем она не пишет и не намерена написать, так это о продолжении истории о мистере Филлипсе и об их послеполуденных субботних сеансах в доме престарелых.

Потому что история не кончилась тем, о чем она рассказала, — что она, одевшись, приняла приличный вид, мистер Филлипс написал ей „Спасибо“ на листке из блокнота и она ушла. Нет, история имела продолжение месяц спустя, когда мать рассказала ей, что мистер Филлипс побывал в больнице, где получил очередную дозу облучения, и вернулся в плохом состоянии, очень подавленный, потерявший надежду. Почему бы ей не заглянуть к нему, не попытаться приободрить его?

Она стучит в дверь его комнаты, минуту ждет, входит.

Все признаки налицо. Нет больше подвижного старика, лежит просто старик, старый мешок с костями, ожидающий, когда его на тачке увезут на свалку. Лежит на спине, руки вытянуты вдоль тела, кисти расслаблены, за месяц они стали такими синими и узловатыми, что трудно поверить, что когда-то они могли держать кисточку. Не спит, просто лежит и ждет. И прислушивается, конечно, к звукам внутри себя, звукам, которые издает боль. (Не будем забывать о боли, Бланш, думает она про себя, не будем забывать о боли.) Как видно, ужаса, испытываемого перед смертью, недостаточно; надо всем царит боль, она превосходит ужас, постоянно нарастая. (Может ли быть более бесхитростный, более жестокий способ завершить наш визит в этот мир?)

Она стоит у кровати старого человека, берет его за руку. Нет ничего приятного в том, чтобы сжимать эту холодную, синюшную руку в своей, но она делает это. Нет ничего приятного в подобных вещах. Держа его за руку, она самым нежным голосом, на какой только способна, произносит его имя и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, на которые не надо обращать внимания, потому что они набегают очень легко. Ей больше нечего сказать, и ему, конечно, тоже больше нечего сказать сквозь дыру в горле, в данный момент скромно прикрытую куском марли. Она стоит так, поглаживая его руку, пока со столиком на колесах и таблетками не появляется сестра Найду; потом она помогает ему сесть и попить (из чашки с носиком, из какой поят двухгодовалых, — унижению нет предела).

В следующую субботу она опять навещает его, и так снова и снова; это становится традицией. Она держит его руку в своей и пытается приободрить старика, отмечая при этом трезвым взглядом постепенное ухудшение его состояния. Во время визитов они почти не разговаривают. Но вот в одну из суббот он, чуть более оживленный, чуть менее безразличный, чем обычно, чуть более подвижный, пододвигает к ней блокнот, и она читает то, что он нацарапал заранее: „У вас великолепная грудь. Я никогда не забуду. Спасибо вам за всё, милая Элизабет“.

Она возвращает ему блокнот. Что тут можно сказать? Оставь всё, что любил.

Резко, со всей силой, сохранившейся еще в его костлявых руках, он вырывает из блокнота этот листок, комкает его и бросает в корзинку; потом подносит палец к губам, словно говорит: наша тайна.

Она подходит к двери и защелкивает замок. В маленькой нише, где висит его одежда, она снимает платье, лифчик. Потом опять подходит к его кровати, садится на край так, чтобы он мог видеть ее всю, и принимает ту же позу, что на портрете. Это угощение, думает она, давай-ка угостим старичка, пусть суббота станет для него праздником.

Она думает и о других вещах, сидя на кровати мистера Филлипса в этот прохладный вечер (уже не лето, а осень, поздняя осень), настолько прохладный, что вскоре она начинает слегка дрожать. Договор между взрослыми — одна из тех мыслей, что приходят ей на ум. А то, чем занимаются договорившиеся между собою взрослые за закрытыми дверями, касается только их самих.

Хорошо бы на этом и закончить рассказ. Какова бы ни была природа этого так называемого лакомства, предлагать его постоянно не стоит. В следующую субботу, если он еще будет жив и она будет жива, она снова придет и будет держать его руку; но это последний сеанс позирования, последнее приношение груди, последнее благодеяние. После этого грудь ее будет сокрыта, может быть навсегда. Так что, рассказав, как она просидела в этой позе минут двадцать, несмотря на то что замерзла, можно всё и закончить, и вся история будет достаточно пристойной для того, чтобы ее можно было положить в конверт и послать Бланш, и это вовсе не противоречит тому, что она хотела сказать о древних греках.

Однако в действительности история продолжалась немного дольше, еще минут пять или десять, и эту ее часть она не может рассказать Бланш. Времени, в течение которого продолжалась эта история, хватило на то, чтобы она как будто случайно опустила руку на одеяло и начала гладить, очень нежно, место, где должен был быть пенис, если он вообще был жив и бодрствовал; а потом, когда отклика не последовало, она откинула одеяло, развязала шнурок на пижаме мистера Филлипса, на стариковской фланелевой пижаме, такой, каких она не видела уже много лет, хотя, наверное, их еще можно найти в магазинах, открыла ширинку и поцеловала совершенно безжизненную маленькую штучку, а потом взяла ее в рот и стала тихонько покусывать, пока та чуть-чуть не зашевелилась, оживая. Она впервые видела седые волосы на лобке. Странно было с ее стороны не понимать, что это происходит со всеми. И с ней так будет. И запах тоже неприятный, запах нижней части тела старого человека, не очень тщательно вымытой.

Далеко не идеально, думает она, приподнимаясь и укрывая старого мистера Филлипса, одаряя его улыбкой и похлопывая по руке. Идеально было бы прислать сюда юную красавицу с пышными молодыми грудями, о которых мечтают старики, чтобы она и проделала для него все это. Конечно, она заплатила бы ей за визит. Подарок ко дню рождения — так она назвала бы это, если бы девушка попросила объяснений, если слова „прощальный подарок“ показались бы слишком высокопарными. Однако когда достигаешь какого-то возраста, все становится далеко не идеальным; мистер Филлипс, наверно, давно к этому привык. Только боги остаются вечно молодыми, жестокие боги. Боги и древние греки.

Что же касается ее, Элизабет, когда она, согнувшись над мешком с костями, трудится с раскачивающимися грудями над почти угасшим детородным органом, — как назвали бы древние греки подобное зрелище? Не эрос конечно — это смахивало бы на гротеск. Agape — любовь? Вряд ли. Что же, у древних греков не нашлось бы для этого подходящего слова? Неужели нужно было ждать появления христиан, нашедших самое подходящее слово — caritas, милосердие.

Потому что в конечном счете она уверена, что именно так оно и было. Потому что то, что чувствовала в своем сердце она, разительно отличается от того, что увидела бы сестра Найду, если бы вдруг, открыв французский замок своим ключом, распахнула дверь и перешагнула порог комнаты.

Что сказала бы сестра Найду, что сказали бы древние греки, что сказала бы ее мать, которая живет выше этажом, — все это вовсе не занимает ее мысли. Главное — что она сама будет думать о своем поступке, сидя в машине на пути домой, и на следующий день, проснувшись утром, и через год. Что можно сказать о подобных эпизодах, непредвиденных, незапланированных, нехарактерных? А может быть, это просто глубокие ямы, ямы в душе, куда человек неожиданно ступает, проваливается и потом долго летит вниз?

Бланш, дорогая Бланш, думает она, почему между нами такой барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом прямо и откровенно, как надлежит людям, стоящим на пороге смерти? Мамы нет; старый мистер Филлипс сожжен, и его прах развеян по ветру; от мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай на чужбине, не оставляй меня без ответа!