Актриса - Минчин Александр. Страница 54

— Деньги есть?

— Нет, — ответил я удивленно.

— Как это нет?

— Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.

— Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?

— Я не сопливый, — ответил я с достоинством, — и мне очень неприятно, что вы меня так называете.

— А если проверим? — Поистине: каждому свое.

— Пожалуйста, — улыбнулся я и развел руки в стороны.

Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.

— Ну, как, сопливый, — спросили заботливо у меня, — больненько, поди?!

— Нет, — ответил я, — вовсе и не больно, жжет только очень…

— Ах, тебе не больно!

И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…

Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.

— Зачем вы взяли мою шапку? — наверно, наивно спросил я.

— А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.

И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.

— Пожалуйста, — попросил я, — отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…

Все дружно расхихикались.

— Пожалуйста, — еще униженней попросил я, — отдайте мою шапку: отец будет меня бить, если…

— Не канючь, сопливый, будь здоров.

— Вы же сказали, что вам нужно поговорить со мной о важном деле?

— Ха-ха-ха, мало ли что я говорил, заткнись, болван, надоел уже. — И он повернулся, собираясь уходить.

— Пожалуйста, — начал я в третий, невыносимый раз.

— Опять канючишь, сука. — И, вызверившись, он со всего размаха ударил в мое лицо. Что-то хрустнуло в нем — и боль потрясла болью.

Шатался я недолго, секунды две, наверное, а может быть, и три. И упал. Ах, как жалко, что я упал. Не устоял, и прямо перед ними. Они плясали рядом и не уходили, наслаждаясь зрелищем. Им нравилась картина, как куценький слабенький школьник, панически боявшийся своего ученого папу, просил их, умолял, унижался перед ними — лишь из-за одного животного, страшного страха — перед взрослыми мира сего, из-за одной лишь непоборимой, совсем невозможной боязни быть положенным в большой комнате на диван, с последующим биением тела и плоти по сугубо медицинским местам. И эти трое… Стояли жалких двое-трое, мне даже их не хочется считать. Наверняка там на троих не наберется одного.

Не мои ноги подняли меня и поставили почти прямо. И я, повернувшись, жутко уткнув голову в красно-белое, когда-то бывшее белым кашне, пошел прочь, не глядя, скомканный, бессильный и пустой. Такой бессильный… и такой пустой.

Потихоньку я выбрался (просто не мог быстрее) из шахматного лабиринта глухих переулков и дошел до нужного мне дома, порог которого я переступил. И уже на пороге тетя Анна спросила:

— Санечка, а где же твоя шапка? Разве тебе не холодно без нее, ты простудишься.

— А тю-тю шапочка, — ответил Санечка и уточнил конкретно свою мысль, что шапочка тю-тю. И еще добавил: — Как не бывало!

Потом сказал:

— И мне вовсе не холодно, я бы сказал, что даже наоборот — мне очень жарко.

И только в этой части моей глубокомысленной, содержательной и осложненной всякими конкрециями речи она вскликнула и ее сухие, как сегодняшний вечер, морщинистые руки с невольной дрожью потянулись к моей разбитой скуле.

А на следующий день вновь невыносимо разбушевался дожидавшийся своего часа проказник-март. Он сбросил к черту самодержавные остатки снега, и все, к моей вящей радости, стали переоблачаться, забыв о зимнем неуклюжем наряде. Забыли и про мою шапку, не вспомнив сразу. И весь март и следовавший за ним апрель я проходил в стареньком синем берете с бумбончиком наверху.

Когда-нибудь снова наступит декабрь и первые декабрьские снега понесутся наперегонки со злюкой ветром. Но это будет аж когда?

Да и не в нашем городе…

1974

И был вечер, и была ночь…

а ты зачем-то шла долго рядом, и так же долго, и так же рядом не отдавала спрятанный за спиною букетик гвоздик, наверно, красных…

И наши плечи (ах, твои плечи) взасос целовали друг друга.

А дождь прошел, и бусинки росы играли на голосовых связках листиков травы загадочную аппассионату (не лунную ли?). А что луна?! Ах, эта глупая луна на этом глупом небосводе! Что она понимала в нас, что мы понимали в ней?

Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.

А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.

Милая, почему ты так долго не отдаешь букетик, почему? И закрадывается неожиданный страх: что это не мне, что это не для меня…

А помнишь?.. Да, ты все помнишь… ты ничего, ты никогда не забудешь, это твоя заводь, твой сокровенный плес, твоя немая тишь.

И плечи ласкаются своими (твоей слегка, лишь слегка округлой и моей угловатой) опушками, а моя кисть все-таки пленила твою своим нелучшим, далеко не лучшим продолжением — длинными цепкими пальцами, но не пианиста, нет (меня так и не победили родители), а может быть, и жаль, а твоя кисть замерла в моей, и слышится стук милых мне синих жилок, а врачи зовут их венами, неправильно, я зову их венками, веночками, веночками, венками!

А помнишь… я не удерживаюсь, мое сознание в сокровенном объятии с памятью стелется по мокрой мостовой, тебе под ноги, под твои прекрасные ноги, чуть тронутые спортивной атлетикой. И я срываюсь: а помнишь… А помнишь… как в старенькой комнатке, ветхой и седой от пыли, ты появилась первый раз, скромная, застенчивая, и непослушная прядь золотым льном падала на милый нос с курносинкой, было холодно и ты зябко куталась в мягкую шаль одной из моих многочисленных прабабок и… был вечер и, мы не говорили слов, — зачем? — говорили наши губы, твои две спелые вишни я брал своим ртом, жал их, сосал и мучил, пытаясь извлечь из них косточку (любви ли?), и твои губы говорили в моих (любимый?), и наши тела, они принадлежали друг другу жарко и горячо, а мои дрожащие (отчего это?) руки ласкали, как слепые (от счастья), грудь твою, и соски, словно нечаянно, вздрагивали и выпука́ли под моими зовущими пальцами, и тела уставали, но начиналось слияние пота, соитие капельки с каплей и капельками, наш пот — продолжение наше, растворялся, тая, как за мгновение до этого растворялась во мне вся ты, твоя плоть, твоя грудь с двумя расплывчатыми пятнами сосков… и была ночь… та самая ночь… наша первая ночь… а помнишь, как утром ты прибрала рассыпанные вещи и наконец вспомнила и подняла с пола цепочку серого серебра, а на цепочке был крестик, и Христос мучительно воздевал руки, пробитые гвоздями, и гвозди мешали ему, а яркий свет отдернутой старинной шторы несся наперегонки с солнечными зайчиками ко мне в постель, и я, нечаянно застеснявшись, нырнул под одеяло, а ты скользнула водою ко мне, и твои губы пренахальнейшим образом нашли мои, и непослушную прядь золотого ели наши губы в поцелуе… А помнишь…

как мы взяли какую-то машину и понеслись вперед и вышли посреди бездыханного леса, а водитель непонимающе пялил глаза, такие зеленые-презеленые, как неспелый крыжовник, а мы ушли в лес и пропали, мы растворились в нем, мы слились, соединившись, и он задышал, как наши тела, сблизившиеся поверх овчины раскинутых дубленок, и дурман еловой и елейной хвои опрокинул нас грубо навзничь, лелея и нежа, и, казалось, мы полюбили его, а он нас, и мы втроем любили друг друга, и твоя грудь, едва различаясь, выбивалась из-под моей неправильной ладони, не пианиста… как чудесна хвойная близость. И только где-то вдали, наверно, было слышно эхо постукивающего счетчика, но уснувший заждавшийся водитель уже не слышал ничего, а помнишь, как мы, словно угорелые, примчались, вычитав на рекламной тумбе, на ледяной стадион; а гонки на льду зовутся спидвеем, и ты все боялась сначала, что вираж, снова вираж — и лежащая почти плашмя, словно стремящаяся слиться со льдом машина упадет, увлекая за собой все и вся, и «дяди-мотоциклисты» разобьются, и в самый, самый последний миг, когда ты застывала, не дышавшая, «дядя-мотоциклист» уходил от сомнительной белизны льда операционной, как стрела уносясь в прямой серпантин искрящихся дорожек, а мы, как заведенные, оглушенно орали нашим, «достать! достать!!», и они доставали, рискуя на виражах, как викинги в сраженьях, и они доставая, побеждали, а мы неслись, радостные, прочь, навстречу шальной, как мы, и холодной, как не мы, аллее-улице и вдруг, оказавшись, лежали в каком-то сугробе, премило устроившись, и это были не поцелуи, а шепот губ, вложенных в губы, как письма в голубой конверт («а почему голубой…», «а потому что красных не бывает…», «ой, какая большая неправда!..») А помнишь…