Берег любви - Гончар Олесь. Страница 42

- Вот тут я и переночую. Чем не кубрик?

Возвратил гуцулу промокший его плащ, поблагодарил - и гудбай. Оставшись один, старик неторопливо обследовал комнату, опробовал кровать (он но любит, когда на пружинах), внимательно присмотрелся к вафельному полотенцу, которое, сложенное в форме треугольника, лежало па подушке... Никто еще им и не пользовался, а оно уже серое, застиранное, противно до лица дотронуться..

И это для шахтера. Эх, вы!

Чуялся еще запах мастики и свежей краски. Не годится. Ягнич прошел к балконной двери, открыл ее настежь: пускай ветром продувает, пускай капли небесные влетают в твою каюту... Погромыхивало, но уже отдаленно, вспышек стало совсем мало. Выключил свет, прилег, утомленный; и весь этот пустой шлакоблочный корпус, огромный, как океанский лайнер, на котором сейчас один лишь пассажир, поплыл под ним в зыбкие сны, в разливы сновидении... Ягнич так намаялся, намотался за день, что сразу же сморила дремота. Приснились ему опять дольфинята: сейчас они в белых ваннах вроде бы спали, будто в зыбках, и улыбались ему во сне...

Проснулся Ягнич от дикого хохота: откуда-то с первого отажа через открытую дверь балкона доносилось это жеребячье гоготанье какой-то нетрезвой компании. "Ведьмой бью!", "Греби, Виктор, свое!"... Догадался. В карты играет жулье! И такая оторопь, такой страх необъяснимый вдруг охватили Ягнича спросонок - ни в одном рейсе ничего подобного не испытывал! Не на тебя ли там играют, не твою ли жизнь проигрывают на грязных, замусоленных картах?

Убьют тебя, Ягнич, или задушат подушкой! Бульдозером в канаве присьшят - и следов твоих не найдет никто...

Милиции поблизости нет, начальники разъехались (их квартиры в райцентре), Нелькин Сашко дома сиит. Оксен где-то в вагончике... А эти, которые только что хохотали, как черти в аду, вдруг притихли: не советуются ли они в этот момент, как с ним поскорее и половчее расправиться?

Дорого же тебе может обойтись их ванна! Крышка тебе, Ягнич, вот так и концы отдашь ни за понюшку табаку!..

Как цепями скованный, лежал, не мог высвободиться из этого жуткого состояния, сил не было даже пошевельнуться; затаясь, лихорадочно прикидывал, где бы спрятаться, в какую нору шмыгнуть, если сейчас полезут к тебе через балкон, придут по твою душу, пьянью, с ножами... Вскочил, очумелый, и на цыпочках поскорее к балкону... Прикрыл дверь, затих, замер в напряжении, не дышал. Из окна первого этажа, как раз под ним, падает полоска света.

Тускло белеют комья извести, блестят раздавленное стекло да трубы, обкипевшие расплавленной изоляционной смолой...

Вдруг свет внизу погас, это еще больше насторожило Ягнича. А из темноты, как живое, щерится зубами стадо бульдозеров, скреперов, согнанное сюда после работы и брошенное до утра... Кажется, некоторые из этих чудищ даже шевелятся; думается, что вот-вот вес это стадо сверкающих зубьями и ножами машин сдвинется с места, заскрежещет, взревет и полезет на тебя железной оравой... Небо по-прежнему в тучах, море шумит. Укуталось в темноту, не проникнуть оком сквозь эту кромешную, будто вечную черноту. Опять загрохотало в небе, и снова этот грохот показался каким-то чужим, железным - кто-то там железные бочки перекатывает, что ли, пустыми цистернами швыряется. Но вот ударило откуда-то снопом синего света, идущего не от молний,- прожектор пограничников метпулся п темноту моря. Не спит азербайджанец! Медленно ведет свет прожектора, утыкается им в самый горизонт, бдительно проверяет ночной простор. И все начинает сразу обретать реальность, возвращаться на свои места, с Ягнича постепенно спадает тяжесть наваждений.

Подошел, открыл дверь балкона настежь, свежестью ветра дохнуло в лицо, согнало с глаз и души помрачение, отпугнуло непонятные страхи, всякую эту чертовщину ночную. Так что же все-таки это было? Что за напасть?

Успокоиться-то Ягнич успокоился, но до самого утра так и не смог смежить глаз. Потом не раз ему будет неловко перед самим собой за странные эти свои страхи, за неожиданный испуг, сковавший его волю и отуманивший разум, когда он - как один на судне - коротал свою первую ночь в сороковой каюте пустого, человеческим духом не согретого, еще не обжитого корпуса,

* * *

К утру дождь перестал, небо очистилось от туч, только лужи на земле поблескивают. Впрягся Ягнич в чигирь желанных будничных дел: славно ощутить себя снова среди людей, полноправным членом коллектива. Как уж водится, сразу начались и огорчения: начальство забыло выделить обещанную бригаду, умчалось куда-то по неотложным своим делам, вернется только к вечеру. Чтобы зря не потерять день, Ягнич направился в Кураевку наладить некоторые свои дела; они у него ведь тоже имеются, хоть и нс столь грандиозные, как у других. Пришлось на этот раз идти пешком: машиной возят, пока ты еще не сосватан.

Дома застал одну Инну. По засветившимся карим блеском глазам определил, что племянница обрадовалась ему, тут же накинулась с расспросами: что да как, для какого дела пригласили его на комплекс?

Отделывался полушутками, туманными недомолвками, по морской линии, мол, на должность старшего советника. Настроение его заметно улучшилось, исчезла внутренняя постоянная подавленность, которую не скроешь от людей и которая более всего, наверное, старит человека.

- Вы словно бы помолодели,- сказала ему Инна; возможно, правду сказала, не станет же она запросто комплименты расточать.

Много дней перед этим Ягнич был в том состоянии, когда кажется, что человек до предела наполнен одной лишь болью. Все, о чем думал, что вспоминал, по чему тужил, проходило на экране боли, от которой, казалось, он никогда уже не избавится, будет носить ее до последнего своего часа. И почему-то особенно по ночам, под грушей, усиливалась в нем эта боль разноликая, неуемная. Тут давит, там крутит, там ноет тупо (на паруснике этого никогда с ним вроде бы но было). Когда-то, будучи еще малышом, слышал жалобы старших, как мучит их по ночам собственное тело, и не мог тогда чужой боли воспринять - не потому, что был бездушным, а потому, что был здоровым.

И когда сам вступил в такую пору тут вот, в Кураовке, никому и не жаловался, почему-то думалось, что даже такие, как Инна, чуткая и сердечная, не поймут твоих переживаний: у них, юных, ощущение жизни совсем другое, такие заботы и почали придут к ним намного позже, лишь с течением лет. А может, и не придут вовсе, может, люди грядущего будут жить без болей и печалей?

Конечно, приятно услышать, что ты помолодел. Возможно, оно и так, потому что и сам чувствует, будто сызнова зачерпнул откуда-то жизненных сил.

Вынес сундучок на веранду и принялся снова колдовать возле него. То, что было на самом дне и что более всего распаляло мальчишечье любопытство, оказалось... пачкой старых облигаций. Вытащил их, просмотрел и протянул всю пачку девушке:

- Матери от меня передашь.

Инна, смутившись, стала отказываться:

- Зачем, не нужно, к тому же - они старые...

- Возьми, возьми, - настоял орионец и добавил многозначительно: - А вдруг еще будут играть?

Завалялась у него в сундучке маленькая блестящая бляшка - обломок латунного кольца, одного из тех, какими кольцуют птиц.

- Сняли с ласточки, когда она разбилась на палубе в одну из ночей,показал бляшку Инне.- Очень памятна мне эта ночь.

- Расскажите и мне.

- Представь себе, дочка: непогода, видимости никакой, в тумане идем... Встречных остерегаемся, раз за разом гудки посылаем в туман. И вдруг что-то падает на палубу, крупный какой-то дождь. Птицы! Измученные, мокрые.

Врезалось судно как раз в их перелет. Случается, почью, когда обессилят, вот так градом сыплются на палубу. Иные разбиваются в темноте о мачты, о тросы.

- И это вам более всего запомнилось? - спросила Инна, возвращая бляшку.

- Нет, не только это, но и вот что... Захожу в свою мастерскую (отлучился ненадолго, потому и свет оставил), а в ней - веришь - полно ласточек! Поналетели на свет.