Перекоп - Гончар Олесь. Страница 13
— Сивый от соли, оттого и Сиваш, — объясняет Оленчук.
Верить глазам здесь нельзя. Вот среди сизого открытого пространства темнеет какое-то растение, может быть, водоросль, занесенная во время прилива с Азова, или курай, пригнанный ветром из степи. Свежему человеку не угадать, далеко оно или близко, велико или мало. Все здесь какое-то ненастоящее, призрачное, все — обман зрения… Чтоб понять что-нибудь, Дьяконову снова и снова приходится обращаться к Оленчуку. Для того загадок тут нет: бесчисленные тайны, которыми Сиваш поражает Дьяконова, Оленчук читает свободно, они для него — открытая книга. Истинным владыкой этого края, мудрым знатоком здешней природы предстал перед Дьяконовым бывший его подчиненный. По Сивашу, поглотившему столько людей, между страшными его топями и трясинами, где иной и днем не пройдет, Оленчук и темной ночью проберется! Соль всю жизнь тут тайком от стражников по ночам собирал. Землю эту, кажется, видит под собой насквозь. По росе на былинке, по каким-то своим тайным приметам угадает, где сладкая пробьется вода, где горькая… На безводье, у самого мертвого моря, где ничто не растет, виноградник вон какой вырастил — на плечах носил чубуки из Крыма через Сиваш.
— Скажите, Оленчук, чем привлек вас этот суровый, безрадостный край? Бураны всю зиму свищут, мертвые водоросли все лето гниют. Тундра. Южная тундра!
— Не я себе это место выбирал.
— Предки? А они почему решили именно здесь поселиться?
— Не сами поселились. Неволей их поселили. — И, нахмурившись, рассказал: — Из казаков мы родом. Как разгромила Катерина Сечь Запорожскую, одному из куреней назначены были эти места под поселение. — Оленчук закурил, задумался. — Еще и в песне поется:
— «Ловіть, хлопці, рибу», — горько повторил Оленчук. — Насмешка одна, и все! Потому никакой, известно, рыбы тут нет и не было никогда в Сиваше: мертвая вода, ни одна живая тварь в ней не выдерживает…
Слушая, с какой горечью рассказывает Оленчук историю своего села, с каким суровым, давно выношенным осуждением произносит имя царицы Екатерины, Дьяконов чувствовал и себя в чем-то виноватым перед ним, точно сам когда-то загнал сюда Оленчуков род на горемычное это поселение: с Днепра, синего, как небо, с привольных, роскошных степей на самый край света… И какую же надо иметь силу, каким живучим надо быть, чтобы и здесь пустить корни, чтобы неусыпным трудом своим оживить этот мертвый, безрадостный край!..
Только здесь, в Строгановке, Дьяконов как бы открыл для себя Оленчука. Сколько мудрости во взгляде на жизнь, сколько человечности, доброты в сердце! Соседи идут к нему со своими заботами, и он, хмурясь, каждого выслушает и, так же хмурясь, каждому что-то посоветует, поможет, как помог и самому Дьяконову, протянув ему руку в беде.
Раньше, когда Оленчук служил у него на батарее, Дьяконов по юношеской своей беззаботности и не подозревал, какие сокровища таятся в душе этого простого, всегда немного замкнутого, работящего батарейца. Ему, Оленчуку, он теперь обязан жизнью. Видно, сама судьба послала ему в мятежной Чаплинке из-за копны курая бывшего его подчиненного с чабанской герлыгой! И до сих пор не может до конца понять: чем он, собственно, заслужил милость Оленчука? Во время той ночной беседы сквозь щель в дверях кутузки напомнил ему Оленчук один незначительный случай на фронте. Напомнил, как он, Дьяконов, заступился однажды перед другим офицером, курляндским бароном, за своего солдата Севастьянова. Барон поднял руку на солдата, а Дьяконов не дал, заступился. Случай мелкий, Дьяконов уже почти забыл о нем, а Оленчук не забыл, может быть, даже из-за этого случая и на поруки взял белое свое благородие.
С каждым днем работа на винограднике все больше сближала их, за работой они словно забывали о том, что принадлежат к разным воюющим лагерям. Никогда не думал Дьяконов, что работа может действовать на человека так целительно. Оленчук, казалось, почувствовал, что больше всего сейчас нужно его благородию в неопределенном его положении не то пленного, не то перебежчика, казалось, понял, что только труд может помочь ему, облегчить вызванный этим внутренний разлад, заглушить сомнения и горечь. Дьяконов как будто и в самом деле здоровее становится здесь, за работой. Не столько усталость, сколько глубокое душевное удовлетворение испытывает он, когда, хорошенько поработав вместе с хозяином, возвращаются они с виноградника домой обедать.
Степь тогда раскрывается перед ними, весеннее марево по ней течет. На дне призрачного океана где-то далеко пастух бредет с отарой, верховой проскачет, сверкающая водная гладь обманчиво заблестит в степи.
— А поглядите-ка, ваше благородие, — шагая рядом, загадочно улыбается Оленчук, — что это там в степи виднеется?
Дьяконов, остановившись, удивленный, щурясь, вглядывается в даль:
— Что-то непонятное… Сабли? Откуда сабли?
— Эх вы, — веселеет Оленчук, довольный своей шуткой, — вашему брату даже воловьи рога саблями кажутся.
Дьяконов, поднявшись на носки, приглядывается внимательней. И верно, стадо по степи идет, рогами в мареве колышет, а ему показалось, что лес сабель.
На дворе, когда перед обедом Дьяконов соберется мыть руки, детвора наперебой кидается поливать ему из кружки. Оленчук тем временем ходит по двору, там что-нибудь молча приладит, там землю ковырнет, тут внимательно взглянет на какую-нибудь веточку.
— Знаете, как нашего татку на селе зовут? — сбившись в кружок вокруг Дьяконова, таинственно шепчут дети.
— А как?
— Ведун.
— Почему же это?
Дети оглядываются на отца и с опаской и с гордостью:
— Потому что он… что-то знает!
Дьяконову тоже подчас кажется, что Оленчук не все договаривает, что есть у него на уме что-то свое, тайное, заветное, хранимое лишь для себя. Особенно чувствует он это, когда, пообедав, присядут они на завалинке покурить и виден им вдали за Сивашом Перекоп с одинокой колокольней, поблескивающей под ярким солнцем. Еще недавно был там, на перешейке, довольно большой городок с гимназией, казначейством, тюрьмой, но теперь осталось от городка немного, почти весь он разрушен, уцелела только уездная тюрьма да эта вот, издалека видная в ясный день высокая колокольня в белой чалме своего купола. Полоса Крымского берега, которая утром почти совсем прячется в тени, сейчас, освещенная высоким полуденным солнцем, тоже видна гораздо отчетливее.
Посасывая люльку, смотрит в ту сторону Оленчук и всё о чем-то думает, думает, думает…
— Напрасно, ваше благородие, пошли вы в эту Доброволию, — нарушает он вдруг молчание. — Напрасно. Никогда она не победит.
— Это почему же?
— Против народа войной идет. Чужеземцам ваша Доброволия служит.
— Выдумки! Подлинно русская она!
— А дредноуты за нею чьи? Разговаривают в вашей армии по-русски и звания как будто бы русские, а на деле чужая, наемная она.
Наемная! Чужая… Это больше всего уязвляет Дьяконова. Никак не хочет он согласиться с такой оценкой белой армии. Созданная великим Корниловым, она — единственная сила, которая защищает дорогие Дьяконову идеалы, единственная сила, которая способна вывести страну из пагубной всенародной смуты. А терпит она неудачи за неудачами не потому, что антинародная, не потому, что якобы куплена она Антантой, нет! Дьяконов знает истинные причины поражений и неудач. Души она лишилась после смерти Корнилова, души ей сейчас не хватает — это главное. Вождя, настоящего, равного Корнилову вождя, — вот чего она сейчас страстно жаждет! Вот что ей сейчас всего необходимее, армии рыцарей белой идеи на Руси! Вождя, вождя! Дьяконов испытывает что-то похожее на жгучую тоску по вождю, по тому вождю, которого еще нет, но который непременно будет, — сама армия неминуемо выдвинет его из своих недр… Он придет, новый Корнилов, и снова вдохнет живой дух в войска, и с его появлением Дьяконов не колеблясь отдаст в его руки свою жизнь!