Перекоп - Гончар Олесь. Страница 34
На горе возле настежь открытой двери склада дымят самокрутками мужики, и первый, кого заметил в толпе Вутанькин зоркий глаз, был как раз он, Митрофан Огиенко. Красный, как после чарки, в бекеше, отороченной серой смушкой, он рассказывал мужикам что-то веселое и сам громко хохотал… Увидев еще издали Вутаньку и ее поклажу, он вдруг осекся на полуслове и уже не мог оторвать глаз от огромных, сшитых из новой дерюги мешков, тяжело, как кабаны, развалившихся поперек саней.
— И откуда это у тебя, Вустя, такие запасы? — с удивлением спросил кто-то из мужиков, когда она приблизилась к амбару.
— Везет же молодке — среди зимы уродило!
— И прямо на голодную кутью!
— Или это, может, тот, которого из-под шапки не видать, за себя разверстку приволок?
Подтащив санки к двери, Вутанька не торопясь выпрямилась. Встретилась взглядом с Огиенко и заметила, как тревога заметалась у него в глазах.
— Чего же вы стоите, дядько Митрофан? — обратилась прямо к нему. — Подсобили бы, что ли!
— Да и то правда, — пошел к мешкам Цымбал с заткнутым за ухо огрызком карандаша. — Не женщине же этаких кабанов ворочать. А ну-ка, берись, Митрофан.
Огиенко уже овладел собой.
— А что же, мы не из ленивых, — сказал он и, поплевав на руки, крепко ухватился за мешок.
Долговязый Цымбал сначала едва не выпустил мешка из рук. Пятясь с мешком к помещению, он даже пошатнулся под непривычной тяжестью, а Огиенко только пыхтел и отдувался, по-медвежьи переступая за ним на склад. Никак, видимо, не ожидал он, что придется сегодня тащить через порог свои собственные мешки.
— На такой груз у меня и гирь не хватит, — весело засуетился Цымбал, когда оба мешка горой легли на весы.
Смешно было Вутаньке глядеть, как Цымбал бегал вокруг весов с засунутым за ухо карандашом, как, сгорбившись, чем-то пощелкивал там у себя на весах… Темный да малограмотный, а когда пришлось, так и землю помещичью саженью перемерил и уже у весов вот стоит, как журавль, разверстку принимает…
— Хороша пшеничка, хороша, — причмокивали дядьки, когда хлеб уже был взвешен и отставлен в сторону, к сусекам. — Зернышко к зернышку!
Взял горсть зерна и Огиенко:
— И-да… Как слеза. Будет кто-то кушать паляницы.
— Давайте его сюда, — распорядился Цымбал. — Берись, Митрофан, подсобляй уж до конца.
Полилась в сусеки пшеница — Цымбал старательно вытряхнул мешок, потом и второй…
— Э! Люди добрые! — вдруг удивленно воскликнул он. — Да тут, внутри, и пометка какая-то поставлена… Бублик какой-то, вроде как «о»! А ну-ка смотри, Митрофан, не твое ли это клеймо?
— Нет, не мое, — отвернулся Огиенко.
— А вы лучше, лучше присмотритесь, дядько Митрофан, — сказала Вутанька.
— Ей-же-ей, вроде твое, — не унимался Цымбал и стал выворачивать мешок клеймом кверху.
Огиенко в бешенстве вырвал мешок у него из рук.
— Забирайте, забирайте, дядько. — Вутанька, улыбнувшись, подбросила ему ногой и второй мешок. — Вам в хозяйстве сгодятся, а мне они ни к чему.
— Москва для вас гору фабричных пришлет, — огрызнулся Огиенко. — На всю жизнь хватит!
И, сунув кое-как скомканные мешки под мышку, он пулей вылетел со склада.
Мужики долго хохотали ему вслед. А Цымбал, развернув квитанционную книжку, степенно достал из-за уха свой карандаш.
— На кого же квитанцию выписывать? — обратился он к Вутаньке и, кивнув в сторону Василька, который пошмыгивал носом возле санок, полушутя добавил: — Не на него ли?
Вутанька некоторое время стояла в раздумье.
— А пожалуй, как раз на него, — серьезно произнесла она. — Так и пишите: «От Василька Красной Армии в дар».
Пока Вутанька сдавала хлеб, мать места себе не находила: никак не могла успокоиться, все ждала, с чем возвратится дочь со склада? Старухе почему-то казалось, что это не может кончиться добром. Она то и дело приникала к окну, выглядывала на улицу, не возвращаются ли, не катит ли внук с горы на санках, сидя на пустых Огиенковых мешках. Если бы все было в порядке, внук, казалось ей, должен бы уже быть здесь.
Так, расстроенная, в тревоге, и села она за прялку у окна. Только села, кто-то мелькнул мимо окон, затопал, оббивая снег у порога. По тому, как топочет, мать поняла — не свои. Не успела она отодвинуть прялку, дверь с силой дернули, и на пороге, взмахнув пустым рукавом, появился Федор Андрияка, председатель ревкома.
При виде его мать почувствовала, что ноги ее не держат и душа замирает от недобрых предчувствий: «За хлеб! На допрос!» И расстегнутый ворот, и заросшее черной густой щетиной лицо Андрияки с разорванной еще в мальчишеских драках губой — все это придавало ему сердитый, даже какой-то грозный вид. Яресьчиха всегда его немного побаивалась — побаивалась даже без всяких оснований, а сейчас…
— Не пугайтесь, тетка Мотря! — громыхнул Федор, и лицо его передернулось в каком-то подобии улыбки. Странная это была улыбка: разорванная губа выглядела так, будто он когда-то прикусил ее в порыве ярости и не отпускает. — Пусть уж меня хуторяне боятся, те, кто разверстку саботирует, а вам-то чего? Вы же свое сдали?
— Да сдали…
— Ну так чего же. Это я зашел вот нашего красного кавалериста проведать.
Матери все еще не верилось. Только тогда отлегло от сердца, когда Федор, с грохотом придвинув ногой табуретку к постели, присел возле Данька.
— Так что ж, к матери на побывку, значит? Товарищ сыпняк, говоришь, выбил из седла?
— Выбил, проклятый.
— Слыхал, слыхал… Наше дело, брат, такое: то на коне, то под конем… Я сам в прошлом году едва не отдал черту душу у Белой Церкви. Видишь вот это? — Он тряхнул пустым рукавом. — Директория оттяпала, оставила с одной пятерней на всю жизнь… Ну да ничего: хватит и пяти пальцев, чтоб брать их, ч-чертей, за жабры!
Буйное, неудержимое чертыханье было для него необходимой разрядкой. Всюду, где он появлялся, только и слышно было: «черти», «чертяки», «чертыбахнуть», «катитесь ко всем ч-чертям»…
— Федор, ты хоть бы в хате этого слова не поминал, — умоляюще промолвила мать из-за прялки.
— Виноват, не буду! — решительно пообещал Федор. — Черт с ними, со всеми чертями! — И, махнув рукой, уже снова обернулся к Яресько: — Ну, рассказывай, по каким краям тебя носило?
— Да по каким же… Почитай, всю Украину с боями прошел. Как сел в прошлом году в Чаплинке на отбитого у кадетов коня, так уж до самого Киева.
— Вот как! До Киева наша Таврия достигла? Ну, а как же Киев?
— Раза три мы его со стороны Брест-Литовского шоссе брали, и снова сдавать приходилось. Потому как не все и там, в Киеве, арсенальцы, — были и такие, что с балконов кипяток на головы лили. Ну, а когда уже подошли богунцы из черниговских лесов, тогда сразу всем нам веселее стало. Богунцы с той стороны, а мы с этой — и Киев наш.
Данько умолк, задумчиво глядя куда-то в потолок.
— А нам тут еще выкуривать да выкуривать, — промолвил Андрияка и, задержавшись взглядом на бледном, исхудалом лице Яресько, вдруг воскликнул с сожалением: — Эх, брат! Был бы ты на ногах, запрягли бы мы тебя с первого дня! Коммоловскую ячейку аккурат создаем в селе, пошел бы, заворачивал там среди них… А то у нас все молодежь необстрелянная — безусые мальцы да девчушки такие, что матери их дома еще и за косы таскают… А время сейчас сам знаешь какое… Без этого, — Федор тряхнул тяжелой кобурой, — за речку в лес не показывайся.
Задумавшись, он помолчал с минутку, затем наклонился над Даньком, таинственно понизив голос:
— Директива пришла, чтобы хуторян всех перешерстить, изъять огнестрельное и холодное оружие…
— Есть еще, значит?
— Есть, есть, — насупился Андрияка. — Да еще и будет.
В наступившей тишине стало слышно, как ровно, пчелой, гудит у окна прялка.
— А кто же у вас там в ячейке? — нарушил молчание Данько.
— Голытьба что ни на есть зеленая! Напористая, рьяная, но куда же с ней — пороху еще не нюхала. А нам, партийцам, ты сам понимаешь, какая сейчас помощь нужна: чтобы зубастые, чтобы как черти были, чтобы и кулацким сынкам при случае могли чертыбахнуть, как следует дать сдачи… Одним словом, тебе этого не миновать!