Перекоп - Гончар Олесь. Страница 82
Оленчук. Нас без числа, это правда, и вы привыкли считать нас только полками, батальонами и эскадронами, но шинелям да портянкам… А думали ли вы когда-нибудь, что под каждой шинелью — сердце, а под каждой солдатской шапкой — ум человеческий?!
Врангель. Что за тон, Оленчук? Я тебя не узнаю. Комиссаров наслушался? Не забывай, однако, что я могу тебя в бараний рог… И настоящее и будущее твое в моих руках!
Оленчук. А ваше?
Врангель. Мое — в божьих!
Оленчук. Вот как? Слыхал я, будто бы у вас теперь мода такая пошла — блюдечко по ночам вертеть, разных духов загробных на совет вызывать; говорят, будто сами наполеоны вам голос с того света подают. Не знаю, что они пророчествуют, все эти духи потусторонние, а я, хотя и не дух, хотя и не колдун, что умеет будущее предсказывать, все же скажу: не вечно вам стоять на этом высоком валу перекопском. Еще узнаете вы гнев народный, и изгнание, и чужбину…
В Чаплинке напротив церкви, перед полками, поставлен аналой, подсвечники, все необходимое для молебна. Многочисленное духовенство, занятое последними приготовлениями, видно, неспокойно — волнуется за успех парада: то один, то другой из церковнослужителей тревожно поглядывает на помрачневшее небо, быстро заволакивающееся тучами.
— Боятся наши благочинные, — злорадно говорит Лобатый. — Хотя бы добрый дождь шпарнул на их мундиры!
— С этого дождя не бывает, — услышал вдруг Дьяконов где-то позади себя спокойный, рассудительный голос. — Сухая гроза…
Оглянулся. Какой-то крестьянин в чабанской шапке с мальчиком идет, прихрамывая, позади выстроенного полка. Оба на ходу поглядывают куда-то вверх, на клубящиеся тучи, на далекие предвечерние молнии.
Сухая гроза… Далеко на горизонте уже несколько раз полыхнуло и впрямь как-то сухо, беззвучно: пых-пых! Словно отсветы далеких небесных батарей.
Дьяконову хотелось бы знать, кто он, этот крестьянин, который прошел, прихрамывая, за их спиной. Кажется, кто-то знакомый — не Кулик ли? А может, другой кто-нибудь из тех, с которыми знался, с которыми курил, когда стоял молотобойцем в паре с Оленчуком у наковальни… При воспоминании о кузнице волна какого-то далекого тепла нахлынула на Дьяконова, и ему вдруг стало неловко, он и сам не знает отчего. По временам ему кажется, что он кого-то обманул, надул, но кого же? Не самого ли себя? Где-то там, за церковью, расположена кузница, в которой он стучал молотком прошлой весной. Быть может, именно в этом — в том, что он стоял у наковальни в восставшей Чаплинке и копался рядом с Оленчуком на его присивашском винограднике не как офицер с подчиненным, нет, а как человек с человеком! — как раз и заключалась та простая подлинная правда, которая ему еще и до сих пор видится то в одном образе, то в другом. «Продана ваша армия». Чей это голос? Оленчука? Он тогда резко возразил ему. — «Мы не от Антанты — мы сами по себе. Хотим такую жизнь завоевать, чтобы на прошлую не была похожа, да и на вашу…» И что же у него осталось от прошлых убеждений, чем вооружена сейчас его душа? «Святая Русь»? Широкая демократия, которую вождь сулил им в первые дни своего прихода к власти?
— Демократия, ха-ха! И ты веришь? — хохочет Лобатый, когда заходит об этом речь. — Штык, а не демократия! Штык и намыленные веревки для всех, кто не согласен, чтобы вождь сам думал за них!
Что же остается? Голос чести? Доблестно стоять до конца, не покидая борта гибнущего «Титаника»? Во всяком случае думать о чем-то другом, искать чего-то другого сейчас уже, видимо, поздно…
— Р-р-равняйсъ!
Пружиной вскинулось тело.
Замерли выстроенные полки.
По дороге от Перекопа, растянувшись длинной лентой, мчатся автомобили. Несутся навстречу тучам пыли, навстречу взвихренной соломе и листьям, которые ветер гонит по степи прямо на них.
На полной скорости автомобили влетают в Чаплинку, пугая людей резким металлическим криком сирен. Впереди мышиного цвета «фиат» главнокомандующего. Весь кортеж машин останавливается у церкви. Дьяконов, вытянувшись, видит, как из первого автомобиля выходит главнокомандующий, за ним генералы Шатилов, Кутепов и какие-то незнакомые чины в иностранных мундирах. Из других машин выходят тоже иностранные гости, те, кого судьба вынудила наконец покинуть непробиваемые каюты своих дредноутов и всерьез заинтересоваться какими-то там Чаплипками, Каховками, Алешками… Длинный проделали путь и, изрядно наглотавшись степной пыли, не спеша утираются теперь платочками, сгрудившись у церковной паперти.
Тем, кто стоит ближе к автомобилям, слышно, как представители миссий, здороваясь с начальником дивизии, громко называют свои фамилии:
— Адмирал Мак-Келли!
— Полковник Кокс!
— Полковник Уолш!
— Капитан Вудворд!
— Майор Этьеван!
— Майор Такахаси!
И еще, и еще… Самоуверенные, держатся независимо, на лицах, в жестах выражение спокойного превосходства.
Свысока поглядывают на все окружающее: на выстроенные полки, на хоругви, на чаплинскую деревянную церквушку, которая, видимо, кажется им очень экзотической.
В душе Дьяконова поднимается какое-то недоброе чувство против этих лощеных атташе, против их элегантных, таких неуместных перед истерзанными полками мундиров и даже против их фотоаппаратов, так бесцеремонно наведенных на старые добровольческие полки. Лобатый, когда на него наводят аппарат, умышленно начинает яростно чесаться. Дьяконов понимает его: сейчас он и сам сильнее, чем когда бы то ни было, чувствует себя… ландскнехтом.
Врангель, окруженный густой толпой мундиров, русских и иностранных, направляется к аналою. Начинается молебен. Торжественные речитативы молитв то и дело нарушаются сухим щелканьем фотографических затворов. Не только иностранные корреспонденты, но и представители миссий жадно ловят на пленку то мрачно застывшие перед ними полки — «старинные русские полки!», то духовенство в живописных одеждах, то народ. Народ представлен здесь главным образом оборванной чаплинской детворой, которая, подобно воробьям, расселась на деревьях и наблюдает за церемонией оттуда, с высоты колючих чаплинских акаций.
Молебен приближается к концу, хор корниловцев поет «Многая лета», все присутствующие опускаются на колени. Дьяконов слышит, как всхлипывает у него за спиной старый корниловец Млашевский, весь в ранах ветеран полка. Дьяконову тоже тяжело, спазмы сжимают горло. Такая минута! Вся площадь будто опустела в один миг, будто полегла под саблями: все стоят на коленях, покорно склонив головы, словно перед неизбежностью своей судьбы. Слышно, как ветер лопочет в хоругвях да разрывает душу хор корниловцев своей трагической молитвой.
Представители миссий, как и все остальные, тоже стоят на коленях. Вот Мак-Келли… Вот сверкает очками в роговой оправе японец… Какая сила, какая неизбежность, будто подкосив, поставила их на колени здесь, в пыли чаплинской ярмарочной площади? «Стойте, стойте! — с болью и надрывом звучит в душе у Дьяконова какой-то недобрый внутренний голос. — Впервые стоите вы на коленях на этой несчастной, так обильно политой кровью земле…»
Когда хор стихает, откуда-то сверху, с акаций, доносится удивленно-насмешливое:
— Ванька, Ванька, посмотри на того японца: в окулярах, а не видит! Коленями в коровий кизяк угодил!
— Вот кого хотел бы я сейчас заснять в этом виде… В назидание потомкам, — едко говорит Лобатый, обращаясь к Дьяконову, который не отрываясь глядит все туда же, в сторону согбенных, склонивших колени в пыль и навоз чаплинской площади генералов и высоких гостей — представителей «ее величества Антанты».
Небо все темнеет, все ниже нависают взбаламученные темно-бурые космы туч над площадью, над вытянувшимся перед полками вождем. Чем ближе вечер, тем явственнее, тем грознее на клубящемся горизонте немые небесные вспышки.
Врангелю нравится эта торжественная церемония в бурых тучах пыли, что гонит по степи ветер, при вспышках далеких молний; импонирует вождю и этот хор мрачных корниловцев, выстроившихся для своей трагической молитвы под темным, низко нависшим небом. Вождь готов верить, что сама природа жаждет принять участие в происходящей церемонии, возводит над ним и его войсками свой грозно-величавый храм…