Перекоп - Гончар Олесь. Страница 88

— Войска наши вынуждены оставить правый берег, сейчас отходят назад…

«Отходят». Он хорошо представляет себе, что значит «отходят» в такой ситуации: не отходят, а наперегонки бегут к переправам, кавалерия давит пехоту, бросают в плавнях орудия, пулеметы…

— А под Каховкой? Танки как?

— Ваше высокопревосходительство… Танков у нас больше нет.

Танков нет… Конница лишилась сердца! Да разве только конница лишилась его?

Все, кто стоял тут перед ним, увидели, как вдруг поник головой их вождь, сгорбился, постарел на глазах.

XXVII

Словно по мосту, перекинутому в будущее, идут они, спускаясь с бериславских высот по понтонам через Днепр на левый каховский берег. Идет лучшая конница мира, перед которой после семисотверстного тяжелого перехода, после лесов и болот Замостья, после крепостных стен Дубно и холмов Новоград-Волынска расстилается ныне в предрассветной осенней мгле гладкая, как море, таврийская степь.

На каховском берегу, у самой переправы, окруженные командирами, стоят Ворошилов и Буденный. Оба в полушубках: холодно. Внимательно следят за бесконечным движением конных полков, что текут и текут через Днепр, по узенькой ленточке понтонного моста. Вот прошла Четвертая дивизия Тимошенко. За ней к мосту приближается славная Четырнадцатая во главе с Пархоменко. Впереди — молодой начдив, в бекеше, с усами запорожца, на тонконогом, похудевшем за время перехода скакуне. Следом за ним под кумачом боевых стягов идут герои краснознаменцы. Недавно, но время марша на пути с польского фронта, в селе Знаменка дивизию встретил Михаил Иванович Калинин и за победы над белополяками вручил эти боевые знамена и награды отважнейшим.

Оглядывая колонну краснознаменцев, Ворошилов встретился с кем-то взглядом, улыбнулся:

— Дома, значит, товарищ Килигей?

— Почитай, что так, товарищ Ворошилов, — отозвался смуглый краснознаменец в высоком шлеме.

У него, как и у многих других, видно, не зажила еще рана, и из-под шлема белеет повязка.

Проходит конница, серым простором раскидывается перед ней плацдарм, о котором не раз уже слышала по пути и который такой дорогой ценой удерживали здесь для нее на протяжении почти двух месяцев.

Становится все светлее, и небо низкое, осеннее в степи за Каховкой словно поднимается над Килигеем, открывая глазам широкий, с детства знакомый простор. Войска все дальше уходят в степь.

Едет Килигей знакомыми местами, где прошла его молодость, где в бурях революции подымался народ против Антанты. По всем селам тут знают его, «защитника труда», как знают и многих из его бойцов, с которыми ходил он штурмовать греческие корабли. Немало бывших его повстанцев и до сих пор с ним. С какой гордостью возвращаются они в родной край! Тогда отступали партизанским отрядом в чабанских папахах, теперь возвращаются в высоких буденновских шлемах. Больше года ждали их матери, жены да невесты и наконец дождались, хотя и не совсем еще: дети по селам еще не знают, что отцы их уже здесь, так близко…

— Товарищ командир, может, и правда нынче дома ночевать будем? — весело обращается к Килигею его вестовой сын Оленчука.

— Нет, хлопче, дома подождут. Больше ждали…

Вся степь говорит с ним: и ветром, и тучами, и древними курганами, и рваной колючей проволокой да разрытыми траншеями с пересекающими их следами танков.

Конница шла на восток, а глаза Килигея все обращались направо, где прятались за горизонтом Чаплинка и Хорлы, родной тополиный порт. Как терзали этот край, сколько пришлось ему вытерпеть за эти годы! Дредноуты и сверхдредноуты подходили с моря к этим побережьям, обстреливали из тяжелых орудий, высаживали десанты… Менялись мундиры, менялись лица, вместо обманутых Антантой чернокожих сенегальцев и мелких, похожих на подростков греков в бой вступали другие — черные бароны и бледные юнкера, однако суть борьбы остается все той же: против наемной, против чужой армии идет народная вооруженная сила, прославленная конница республики, под копытами которой гудит таврийская степь.

Вспоминает Килигей, какое горячее волнение охватило его, когда узнал, что Первую Конную перебрасывают на Южный фронт. Перед выходом на марш всю ночь беседовал с земляками-конармейцами, и ясно стало, что главное желание, которым они жили, которое их единило, — быстрее покончить с фронтами! Не допустить еще одной зимней кампании!

А в дороге, когда на одном из митингов Калинин передавал им привет от Ленина, они услышали те же слова: не допустить еще одной военной зимы! Килигей даже переглянулся с товарищами: как он, Ильич, угадал их мысли, их желания? Угадал именно то, чего они всего сильнее жаждали… Казалось, все время, что они были на марше, за каждым их переходом, за каждым шагом неотрывно следил зоркий прищуренный ленинский глаз. Нестерпимо трудно было им идти. По осеннему бездорожью, на конях, падающих от истощения и усталости. И все-таки даже в пути использовали каждую возможность, чтобы учиться, ликвидировать неграмотность, принимали участие в субботниках на железной дороге.

И вот теперь с полками Первой Конной Килигей снова в той самой степи, откуда уходил с небольшим партизанским отрядом. Только было тогда раннее лето, а теперь глубокая осень. Рубцов на теле прибавилось да седины в усах, зато душой словно бы помолодел. Сколько уж бьется, а не покидает его вера в то, что каждым ударом сабли он приближает что-то долгожданное, выстраданное, прекрасное. Что это будет? Мир? Счастливая жизнь всего народа? Конец неправды в мировом масштабе? Знает только: что то прекрасное, за которое он так упорно боролся каждым ударом своей сабли, сейчас ближе, чем когда бы то ни было. Занятый этими мыслями, он в то же время командирским оком оглядывает товарищей, внутренне проверяя и себя, все ли в порядке, все ли готово для последнего боя. Да, все. Конь крепок, шашка наточена, в сердце отвага и решимость.

XXVIII

Гудит ветер в голых ветвях асканийских парков. Убого одетый пожилой человек стоит на опушке, печально склонившись, разглядывая что-то у своих ног. Что он разглядывает?

Еще вчера, видно, подымалось здесь дерево, шумело ветвями на ветру, а сейчас — только пенек с прожилками-кольцами отложившихся лет.

Из степи мчится группа всадников. Кумачовый значок, развеваясь, трепещет высоко над ними на конце пики. Подъехав, всадники остановились перед человеком.

— Аскания-Нова?

— Да.

— А вы кто?

— Садовник здешний. Мурашко. А вы?

Всадник, говоривший с ним, отрекомендовался:

— Мы конармейцы. Это вот товарищ Буденный. Это Шпитальный — мой ординарец, а я Ворошилов.

Глаза садовника глядели все так же грустно, и Ворошилов, заметив это, кивнул на свежий пенек:

— Жалко?

Мурашко, подняв голову, спокойно посмотрел ему в глаза.

— Жалко.

Он еще не рассказал им, каких трудов стоило вырастить этот единственный живой оазис в открытой степи. Еще не слышали они от него о тысячах батраков, что копали здесь пруды, сажали и поливали эти деревья, своими телами прикрывали их от ударов черных бурь. Об этом Мурашко расскажет им потом, но сейчас по самому его тону, по одной этой печали в глазах они узнали, как ему больно и как он огорчен. На дрова, на костер, видно, пошло дерево для какого-нибудь эскадрона, что грелся здесь ночной порой.

— Кто-нибудь из наших? — неодобрительно спросил Ворошилов.

— То-то и обидно, что из наших. О тех и говорить бы нечего, после них — хоть потоп, а то ведь хозяева, должны бы задуматься, прежде чем рубить.

— Привыкли хлопцы, что панское, — заметил ординарец. — Пощады не дают.

— А привыкать надо к другому, — сурово глянул на него Ворошилов. — Пора привыкать, что наше это теперь… Народное достояние. — И обернулся к Буденному: — Я думаю, хорошо бы, Семен Михайлович, Первой Конной взять шефство над этим таврийским оазисом.

— Сам степняк, — кивнул Буденный, — знаю, что значит вырастить дерево в степи.

Уже отъезжая, Ворошилов обернулся к Мурашко, сказал подбодряюще: