Русология (СИ) - Оболенский Игорь Викторович. Страница 44

Я взял, - за сыром, - крупную меховую собаку (шмыговский вклад иссяк). Господин вблизи, позументный мой сверстник, молча дивился: ишь, мол, босяк каков! значит, есть соки в нации! значит, рано упархивать на идеи смены гражданства!.. Я накалялся. Я с головы до пят весь в призывах таких, как он, 'близить дни коммунизма'; также я помню, как с павшей родины они порскнули вдруг шакалами с барышом в зубах, взвыв о 'равных возможностях', как наладили торг Россией. Мне ль не знать, что они обокрали нас: и меня, и других? Я пячусь от лимузинов, ибо, ограбленный, я уже им не нужен, только давить меня. Я терплю, ведь жена ещё может скрыть рвань колготок. Но я стеснён, встревожен. Я боюсь времени, когда звякнет последний рубль за квартплату. Я опасаюсь, что, коль дожать меня, я побью их. Все мы пойдём на них! И им Бог не поможет, лижущим сфинктер трендовым смыслам!

О, как допёк меня позументный мой сверстник, и я толкнул его. Он смолчал, мысля низким ссориться с шушерой. Он сел в джип. Я почувствовал, что я подл. Я толкнул его в злобе подлой ущербности, зная, что (скоро) стану таким же. Я, положив иметь, звал его поделиться. Я - точно он, мой сверстник, но мелкотравчатый. Я хотел взбогатеть, не вышло, я и решил, что свят почти. Когда я не рискнул ничем под предлогом, что вымогатели лживы и не поддамся, - я опознал себя. И идентифицировал. То есть вон когда деньги чуяли, что я - их, весь, полностью, хотя я не мечтал о выгодах, но, напротив, любил, чах, маялся. Вышло ж подлое... Впрочем, кто лучше Бога и Его присных? Пётр предал. Предал Иуда. Бог предал Сына, но не пожертвовал ни плевком Своим, показав, что любовь к Сыну меньше...

Я не пошёл в детсад за Антоном. Купленной вещью, что понесу в дар внуку, я обделил его и не знал бы, как подать щедрость к новому мальчику.

Я брёл в гости. Брёл и мытарился. Жил я, вин не испытывал - и вдруг в Квасовке впало мне, вместе с тем под ракитой призраком. После брáтина: сына, дескать, не выкупил, но сберёг её. Оправдание - что тогда я вовсю мечтал в Квашнины и лишь ставши им, понял, чтó это стоит и чем оплачено; ведь не я погибал в Чечне, и не я впал в прострацию, как отец мой. В давнем Тенявино, где близ мельницы взял он брáтину как достоинство рода, он обрёл пагубу, вместо чтобы забыть её либо спрятать в музей как ложь. В Квашниных нету правды, тем паче святости; Квашнины с им подобными продались в стародавнем крещении в мутных водах Днепра, - что ведаю, ибо всех попрал, а вот нынче в довольстве (скоро нырну в него), похваляясь: ах, из какой семьи и каковского рода! - чхать, сколько раз мой род распинал Христа... Или взять-таки Тошу в эти вот гости?.. Нет, нет, не надо: хватит и внука, чей отец предан мной. То есть я то же самое, что и Бог, свершил, когда Сын Его маялся на Голгофе, плача: 'Что Ты забыл Меня?'...

Оказался дом - бледножёлтой коробкой эры Хрущёва. Вдоволь хибар таких, жалких, в трещинах, проницаемых шумом, с гнилью балконов. Я брёл по тыквенной кожуре, окуркам, ёмкостям, космам лент, развеваемых ветром, презервативам. Здесь все сорили, здесь не хотели жить; дом отказывались счесть домом. Остовом 'волги' здесь утверждался вакуум воли к жизни достойной. Здесь жизни не было - здесь была плоть для кладбищ. Здесь, не зовя 'москвичами' и не подманивая рекламой, плоть изводили. Перед подъездом с лапами ельника с похорон - старухи с траурным видом. Я повернул туда от сигнала машины.

- Паве Михалови? К нам! Ахмá, ехай, пжа... Я сама уже значит...

Анечка, - то она была, - сделала, из прямых своих пальцев и снизу бьющего о них пятого, знак прощания и стояла спиной ко мне, а усатый кавказ с ларька, мной там виденный, из 'ренó' ей началил:

- Завтра тавар прыдёт, накладные. Нада порядок... Ты паняла, да?

- Я, Ахмá, в гриппе. Ты замени меня. Всё. Сидання! - Модуль из пальцев вновь цапнул воздух, стылый от сумерек и валящийся от студёного ветра.

- Ехай, вссё!

Глоссолалия и спина ко мне пьяной Анечки означали цель доказать себе, что не всё ещё кончено и пусть есть факт Ахмата, с кем нужно ладить, но есть и истина, стоит, выгнав Ахмата, вдруг повернуть ко мне. А реальность несла ей:

- Ты не балэй давай. Друг приеддэт, нада обслужыват ты с Марынкой, да? Лышный дэньги дам! - Глянув, вник ли я в его власть: ведь не мне, перестарку (эвфемизируя) в драном тёмном пальто, отбивать его пассию, - он уехал. Анечка лишь тогда прошла взять из моих рук сумку, как вдруг ей вздумалось.

Дверь на первой площадке, справа.

- Пайи Михалови, - обдала она запахом, - нет звонка. Наш мущщина, он маленький... Бееника Сергеевна не пийшла? Жалль...

Мальчик открыл нам.

- Вот, бери... - и я сунул подарок в тонкие руки.

По полу дуло; стены в потёках. К нам выбрел пойнтер, дряхлый в той степени, что под шерстью желтело, а в поведении цвёл буддизм. Лет пять-семь назад он залаял бы, но теперь лишь ушёл. Сняв обувь, Анечка сверзилась под кулисами курток у входа, и я помог ей, - пьяной, обкуренной, продающей, чтоб выстоять, бáрбистость, белокурую хрупкость, - встать.

- Вы... ннадо... Я... - она ныла, - бошше обыччного. И приччём из-за вас. Да! Я от волненния, что придёте... Ссойте-ка! Я вас сё-таки... - Она вперилась мне в лицо. - Пойму сечасс, кто вы: папа вы Мити или другой чеéк?.. Ваащще!! - вскрикнула. - Я моллá и не пить! я моллá ему так себя: Ахмá, пользуйся! Потому что ждала васс, Паи Михалови, и пила. Потому что мне видеть вас был бы ужасс!.. - Анечка сунулась в джинсы вынуть окурок и бормоча притом - не мне с мальчиком, что стоял близ с сумкой, кою я дал ему, а кому-то иному подле лица её, куда выдула дым: - Пекáссно... Счасс я пидý в себя... Хоошó мы счасс... А накротики ведные, очче ведные! Наказуются до трёх летт, блин!

И она дёрнулась.

Слева дверь влила свет сквозь щель; и вошла моя сослуживица, кандидат наук, но уже, верно, доктор, в прошлом зав. сектором, нынче с палочкой и чуть сгорблена, с каре жёстких волос и с монисто на шее, в чёрном блузоне, в брюках со стрелками - одеянии стильных дам; плюс понизу, открывая лодыжки в чёрном эластике, - шпильки-туфельки. Ностальгический, незабвенный стиль устоявшихся судеб и репутаций, долгой стабильности.

Пьяно Анечка крикнула: - Рульно, мам! Ты пьекáсная! Ты отпад поччти!

- Хватит, девочка. - Порицание свелось в мину, но чуть приметную.

Я пошёл к ней. - Erat in votis ! Счастлив, Мария.

- Мчат дни, бесспорно. Я, Павел, слышала ваш приход, но двигаюсь, как Тортилла... Анечка!

- В норрме... - Выпал окурок. Анечка наклонилась, чтобы поднять его, и упала. - Счасс... Подыму счасс... Я вроде ванька... и эта, станька, йи?

- Павел, поняли, чем дымит?.. Окажите любезность... - палочка дёрнулась, - отнести её в комнату... Я пойду, уж простите. - И улыбнулась; щёки в морщинах, согнута, но глаза были юны, не голубые, словно у дочери, а роскошнейший бархат. - Да, Павел. Время расплачиваться... Внук, Митенька, мы идём с тобой? Ну, давай, - протянулась рука с браслетами.

Оба выбрели, куда сразу же, сняв пальто и взяв Анечку, двинул я, чтоб сгрузить её близ стола, на другом конце коего наблюдал я подобие самого себя (внуки сходствуют с дедом). Он уже вытащил ярко-жёлтого, в натуральный размер почти, пса, что я дал ему, и, играя с псом, прыскал, если тот взлаивал электроникой, заводя неподдельного рядом пойнтера, что вертел хвостом, но молчал. Диван с дамами (близ меня никла Анечка) был не кожаный, как при том, чей портрет улыбался нам на серванте, а из текстиля. Был блёклый шкаф в углу, где стена в грибке. Лил холодный свет потолок.

- Мы, - села хозяйка, собственной элегантностью отстранённая от всего, - здесь век живём. Нет, конечно, не век, но долго. Я утешаюсь, - плыл ровный голос, - что переезд был кóроток и мы в нашем районе: те же сбербанк, больница; рядом подруга, пьём чай, гуляем... Ваш дом не видим, как было прежде. - Бархатный взор следил вздрыги дочери. - Сожалею... О, не о том, что в Великую Среду радуюсь, что вы в гости к нам; ведь Страстная неделя, надо быть в скорби... Жаль, не общаемся. Ника, жаль, не пришла.