Обязан жить. Волчья яма Повести - Силаев Борис Дмитриевич. Страница 83

— Потому ты и не мог его убить просто так, — согласилась Маня и, отвернувшись, закрыла ладонями лицо. — Значит кто то другой это сделал. И ты знаешь, но молчишь. Нас не жале ешь…

Он прижал ее к себе, губами стер со щек слезинки, прошептал:

— Все будет хорошо… Хорошо будет… Скоро начнется суд, а там люди понимающие…

— Суд?! — в ужасе раскрыла она глаза. — Господи, кем?! Тебя судить?!

— Ну, это простая формальность, нельзя же меня выпустить — распахнуть ворота, иди на все четыре стороны. Нужно обоснование.

Но она уже ничего не слышала, страшное слово потрясло ее. Она намертво вцепилась пальцами в раскрытый ворот гимнастерки Тихона, словно именно сейчас должны были войти люди с винтовками, чтобы увести его. Надолго… Может быть, навсегда… И где та справедливость, о которой так много везде говорят? Где? Если ужасающее слово уже произнесено, оно нависло над ее судьбой, над ними.

— Тиша, Тиша, — выдохнула она одними губами, — о ком ты думаешь? спасаться надо… Тиша…

И в эту ночь Глоба не мог заснуть — тишина стояла такая, что даже в эту каменную клеть долетали со станции далекие паровозные гудки, словно клич улетающих журавлей. Там, в темноте, уже начинали таять снега — теплый ветер незримым крылом касался сугробов на полях, разъезженные дороги покрывались стеклянным льдом, на карнизах городских домов витые рога сосулек обрастали инеем, чтобы с первыми лучами солнца налиться теплым светом — в марте начнется капель.

И тогда вдоль стен домов повиснет серебряная мишура, заполняя выбитые у тротуаров черные лунки голубой водой.

«Ничего не скажу, — под утро решил Глоба. — Какие у меня доказательства? Нам вырыли эту Волчью Яму, расставили ловушку, думали, попадем в их капкан и уже не выберемся ни за что на свете. Хитро задумано. Либо меня, либо Михно, но они завалят наверняка. Рассчитано точно! Если их обвинениям поверят — я опозорен, но главное власть наша, новый закон, все польют грязью, распустят самые невероятные слухи о комиссарском произволе и москальском засилье. А если Михно? Значит, Советская власть в моем лице сама вложила оружие в руки темного крестьянина. И направила его на преступный путь самосуда. А потом выдала на расправу. Не пожалела, провела его по всему кругу испытаний. Есть ли третий выход из Волчьей Ямы?»

Глоба его не видел. Никто и ничто уже не поможет ему, закон верит лишь фактам, его не умолить самыми жалобными словами, он не слышит ни добрых просьб, ни страшных проклятий. Вот почему лежит он, Тихон, здесь, на привинченной к полу железной кровати, а перед ним зарешеченное окно каменного мешка. И никто не поможет, раз он сам себе отказался помочь…

Следователь взял стопку протокольных листов, подравнял их края, постукивая по столу, аккуратно сложил в папку и начал тщательно завязывать шнурки.

— Из вашего уезда, — холодно проговорил он, — пришли письма на имя товарища Петровского. Защищают вас, просят освободить. — Он впервые усмехнулся краем тонких губ. — Товарищ Петровский сделал на них резолюцию: «Разобраться по справедливости». Мы только так и поступали. На днях суд. Готовьтесь. И желаю вам удачи.

Так неожиданно было услышать что-то доброе от этого человека, словно бы заледеневшего насквозь, что Глоба чуть не заплакал. Кажется, только сейчас Тихон увидел темные, забитые угольной пылью морщины под его глазами, лоб с косым шрамом и расплюснутые работой тяжелые руки.

— Спасибо, — пробормотал он, взволнованный до глубины души этой малой толикой сочувствия.

Накануне суда Глоба не спал всю ночь. Сунув руки между коленей, он неподвижно сидел на кровати, набросив на плечи шинель. В камере было холодно, запыленный пузырек электрической лампочки тускло горел под самым потолком, почти ничего не освещая. Зеленая масляная краска стен там и тут отслаивалась от штукатурки, образуя серые трещины, которые складывались в какие-то запутанные письмена, так и неразгаданные им за все бессонные дни и ночи, проведенные в этом доме, пропахшем сверху донизу запахами карболки, ржавого железа и неистребимым духом беды.

Стиснув зубы, Глоба постанывал от прихлынувшей тоски, готовый бить кулаками в стену, лишь бы не сидеть истуканом в бессильном ожидании завтрашнего дня, бесшумно и медленно уже проступавшего тусклым светом в узком окне. Он смотрел на этот четырехугольник окна, вырезанный в толстых откосах стены, мучительно ожидая чего-то, чего — и сам не знал, какого-то знака, приметы, которые предсказали бы сегодняшний день.

Но ничего не происходило, только небо за решеткой начало чуть заметно наливаться сначала размыто-розовым, слабым, чуть подкрашенным светом, потом цвет клюквенно загустел, за каменными стенами начало разгораться дикое пожарище! но длилось это недолго — небо как бы впитало в себя всю черноту огня, и сияние красного солнца разлилось по горизонту.

И вдруг вспомнился Тихону его отец, то, как собирался он поутру на работу. В стоптанных кожаных бахилах, в масляно-черных от сажи и копоти портках и рваном, пропахшем серой коксового дыма пиджаке, он выходил на крыльцо, вдыхал все грудью, ладонью затенял глаза и смотрел в небо, где оранжевый круг уже превращал голубое в слепящий свет дня.

И, не выдержав, отец говорил тихо, не мальчишке, который стоял рядом, а словно бы самому себе, с каким-то по-детски наивным, полным изумления, сиплым от едкой махры голосом:

— Господи ты боже мой… Красное солнышко… На белом свете… Черную землю греет.

И Тишка тоже видел черную, замешанную на жужелице топкую грязь улицы, покосившиеся заборы с разинутыми воротами, гнилые хаты и над ними бесконечный белый свет — сияющую бездну неба с раскаленным шаром солнца.

Тихон оглядел камеру — свет вошел в нее и растворился. Зеленая старая окраска и цементный пол, тюремное серое одеяло, железная дверь — их словно бы тронуло красной дымкой. Глоба вытянул перед собой руку с растопыренными пальцами, и она, бледная, восково-ало засветилась в лучах солнца.

«Красный день… День чего? Перемены судьбы? Несчастья?»

И когда за ним пришли надзиратели, и когда они втроем с конвоирами топали сапогами по гулким плитам длинного коридора — все стояла перед глазами Глобы та розовая легкая мгла, не исчезала она и когда вывели его в залитый солнцем тюремный двор, где уже торчала у ворот неуклюжая автомашина с кузовом, обитым крашеным железом. Розовая мгла чуть подергивала ее резкий силуэт.

«Это кровь в голове, — подумал он. — Я вижу свою кровь.»

Суд начался утром в здании клуба кожевенного завода. Зал был переполнен. Глоба сидел на скамье подсудимых за шатким деревянным барьерчиком, на виду у всех, сам же он мало что мог различить сквозь туманную пелену, застилавшую глаза. Он отвечал на вопросы судьи спокойно, размеренным голосом, без всякого выражения, словно говорила за него какая-то машина.

Зал оживал или замирал в тишине. Среди сотен лиц, сливающихся в плывущее пятно, взгляд Глобы изредка выхватывал то одно, то другое — лицо Мани, или Замесова, Кныша… Они вспыхивали в сознании, как горящие свечи в темноте, и гасли тут же, выпадали из памяти, вытесненные чувством стыда, обиды и ощущением отверженности.

А суд шел. Зал насторожился, когда начался допрос свидетеля Приступы. Это был высокий старик с жестким костлявым лицом. Он повторил то, что написал раньше.

— Вышел на двир, а по дороге кто-то идет. А ему навстречу другой. Первый выхватывает маузер и говорит: «Молись своему богу, бандитская морда!» И начал стрелять раз за разом. Тот за грудки схватился и упал головой в снег…

— А скажите, Приступа, — вдруг перебила судья, пожилая женщина в красной косынке. — Где вы были в ночь убийства Павлюка?

— То есть? — удивился старик. — Я ж кажу: вышел на двир…

— Подождите, — строго перебила судья. — У нас есть свидетельства. Вот они: в ночь убийства Павлюка вас видели на всенощной церковной службе в уездном Успенском соборе.

— То так, — растерянно проговорил Приступа, — но утром я вернулся в село.