Придет Мордор и нас съест, или Тайная история славян (ЛП) - Щерек Земовит. Страница 25
А мост — мост! Вот он был, и правда, освещен, но только до половины. Это был полумост. И вел он попросту в черноту. В ничто. В пустоту. Через несколько десятков метров все видимое обрывалось. Дальше sunt dracones [114] и Ктулху.
Мы вошли на мост. Дальше мы шли сквозь абсолютную темноту, над которой висели лишь звезды. Мы подсвечивали себе экранчиками мобилок. Через какое-то время я почувствовал под ногами брусчатку старого города, но видать все так же было ничего. Через каждые несколько минут раздавалось рычание автомобиля, и фары вырывали из тьмы куски реальности, словно пласты мха. И мы столько же видели из той реальности, сколько вырывал свет фар. Какая-то раздолбанная брусчатка, какие-то стенки некрашеных домов, время от времени — какой-то навес. Я просто не мог во все это поверить. Ни кусочка уличного фонаря. Ни освещенного окна. Ни-че-го. Как будто бы все на Земле вымерло, а все построенное человеком сравнялось со всем остальным, возведенным — что ни говори — Природой. Наряду с брошенными термитниками, муравейниками, гнездами птиц и ос.
Вид Каменец-Подольского (понятное дело, днем) и памятник Михалу Володыевскому.
Мы ходили, словно слепцы в лабиринте, как вдруг услышали музыку. Дискотечное «тру-бу-бу-бу-бу», которое в обычных условиях нас от себя мгновенно бы отбросило, но, бродя в той смоле, среди всех тех черных развалин, мы пошли за ней инстинктивно, словно мыши за гаммельнским флейтистом [115]. Что ни говори, ведь это было манифестацией хоть какой-то цивилизации, какой годно, пускай и низкой. Мы чувствовали себя немного заблудившимися, словно путники в буше, которые — слыша человеческие голоса — идут к лагерю, даже если там их должны порубить и сварить в котле. Но мы шли.
10
Райская Советская Социалистическая Республика
В Симферополе я чувствовал себя словно в Индии. То же самое неумение управляться с пространством, поскольку оно было сотворено кем-то совершенно другим, чем те, которые пользовались им в настоящее время. И экзотика, которая била из каждого фрагмента этого места. И чувство рая. Я знал эту действительность из уже смазанной временем молодости, по временам, когда в понедельники по утрам в еще ПНР-овском телевизоре демонстрировали советские фильмы. Именно в них можно было видеть тех счастливых бомбил, сидящих на складных стульчиках рядом со своими москвичами и плюющих под ноги лузгой от семечек. Или тех социалистических интеллигентов, моих любимых представителей Совдепии [116] — худых, в рубашках с коротким рукавом, сунутых в коричневые брюки, в пенсионерских сандалиях, напяленных на бежевые носки, с очками в роговой оправе. Или тех продавщиц хлебного кваса, сидящих рядом со своими выкрашенными в желтый цвет цистернами с краниками и решающих кроссворды. Все это я уже где-то видел.
Воздух был желтым и густым, зелень — насыщенной, как будто бы кто-то подрихтовал ее в фотошопе. Вся эта реальность распадалась, осыпалась в прах, но все жили в этих руинах счастливо, во всяком случае — так это казалось. Как будто бы они черпали откуда-то некую чудаковатую уверенность, будто бы Некто, какое-то Высшее Существо все это когда-то за них исправит — отремонтирует дома, залатает дыры в мостовых и на тротуарах, замажет все трещины раствором. Это неправда, будто бы коммунизм был атеистической идеологией. Ну да, доктрина предполагала, что никакого бога на небе нет, но жители коммунистического мира в нечто вроде бога все же верили. Правда, бога земного, который регулирует все будничные дела и проблемы. То, что это божище было неспособным — дело другое. Но оно существовало. То есть — тогда существовало. Потому что, в конце концов, оно удавилось собственной же блевотиной, как Бон Скотт из AC/DC и Джимми Хендрикс. И умерло.
Ту поездку я помню как будто сквозь сон. В Симферополе купил билет на электричку до Бахчисарая. Я сидел на деревянной лавке и через окно глядел на замусоренную степь, которая через какое-то время сменилась складчатым пейзажем с небольшими горами. Те горы выглядели так, словно их кто-то разрезал ножом, так что все содержимое рассыпалось на землю.
В электричке какие-то ребята играли на гитарах. На каждой остановке стояли бабушки, торгующие чебураками [117], которые они жарили, полностью погружая их в отвратительное, старое масло. По поезду ходили бродячие продавцы пива. Сам я избегал групп польских «туристов», лазивших по всему составу, предварительно накачавшись «Вигором», и ищущих русских, которые желали бы с ними выпить. Меня они тоже избегали.
Билеты проверяла татарка в мундире и фуражке с логотипом украинских железных дорог. У нее были узенькие глазки и щечки словно булочки. Ее предки палили села, брали в ясырь, да что там в ясырь — ее предки на маленьких лошадках, с сырым мясом под седлами свергали цивилизации во имя Великой Степи, во имя Травного Ничего, а она — как будто ничего и не было — ходила по вагону и проверяла билеты у пассажиров электрички сообщением Симферополь — Бахчисарай. Sic, курва, transit gloria mundi, размышлял я, подавая билет, чтобы контролерша его закомпостировала.
Но татаркой она была лишь снаружи. Я это видел. В средине она была русской. Очень профессионально она обматерила какого-то типа, у которого при открытии бутылки на пол пролилось немного пива. И вообще, все время она выглядела оскорбленной и по вагону ходила так, словно желая кому-нибудь устроить головомойку. Все избегали ее взгляда и вежливо подавали билеты. Я ее всего лишь сфотографировал, и она въелась в меня словно в паршивого пса. Орала, что она государственная служащая, а фотографирование государственных служащих — это, по сути, то же самое, что и фотографирование публичных зданий, а это без каких-либо условий и строжайше запрещено как государственная измена и карается соответственно тяжести преступления. Я делал вид, будто ничего не понимаю и улыбался словно придурок. Как учил мастер Ричард [118].
В конце концов, орать она перестала; вот просто так, неожиданно успокоилась и пошла дальше.
Мой сосед, тот самый, что пролил пиво на пол, подмигнул мне и угостил глоточком. Пиво было теплое. Сам же он был худой, высокий и лысый, а звали его Димой. Когда-то, рассказывал, он был в Польше. Перегонял машины из Германии, так что наша прекрасная страна, рассказывал он, находилась у него на пути. Польские дороги и польская полиция так сильно надрали ему задницу, что долгое время он ненавидел все, что имело хоть какую-то связь с Польшей, в том числе и Анну Герман вместе с Четырьмя танкистами. Но потом это прошло. В конце концов, он был интернационалистом и коммунистом по убеждениям, и он признавал теорию, что обычный человек не виновен, что родился поляком, и что им правят такие курвы, которые берут в полицию других блядей, по собственному образу и подобию. И вообще, — вел свой рассказ Дима, — уже в самой институции польскости есть нечто невыразимо враждебное. Это нечто, которое ненавидит русских и Россию, которое ненавидит все славянское, а ведь, — продолжал доказывать Дима, — поляки — это тоже славянский мир, и выходит так, что Польша сама себя ненавидит. В польскости Дима видел яд и неискренность, постоянное желание подставить ножку и выкопать волчью яму. — Национализм, — вздыхал он и передавал бутылку, чтобы я сделал глоточек. Я брал и тоже вздыхал. Дима показал, где мне следует выйти, попрощался, словно с братом, и сказал, что дал бы мне оставшееся пиво на дорожку, но у него всего две бутылки, а до Севастополя ехать еще больше часа.