Свидание с другом - Вольпин Надежда Давыдовна. Страница 26
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек!
Обсуждать не хочу. Но Есенин требует критики. Я заметила, что зря он ломает язык ради рифмы: «насолил — пропил». Можно оставить обычное «насупил» — и дать диссонансную рифму. Сама я нередко так делаю. Или «насопил» это рязанская форма? (Была ли я права? Навряд. Есенинское «насопил» в оборот не вошло, но для данного стиха принято всеми как должное.)
Оставив мой вопрос без ответа, Сергей спешит перейти ко второму стихотворению.
Его упорно во всех публикациях относят к 1925 году. Возможно, какие-то мелкие доделки внесены позже, но мне ли было его забыть! Да и обсуждали мы его подробно... Это любимое мое: «Вижу сон. Дорога черная».
Скажут: не изменяет ли вам память? Нет, не изменяет. Разве спутает, забудет любящая такие строки:
И на этом, на коне
Едет милая ко мне.
Едет, едет милая,
Только нелюбимая
Да, я всегда знала: милых вагон, а любимой нет! Может быть, никогда и не было, сколько бы ты не выдумывал, не внушал себе и другим, что знал в прошлом, единожды, большую любовь.
Но лучше всего дальнейшее:
Свет такой таинственный,
Словно для единственной
Той, в которой тот же свет
И которой в мире нет.
Я долго потом старалась вспомнить: «У которой тот же свет» или «От которой тот же свет»... Он все не печатал; когда-то еще выйдет наконец — посмертно — четырехтомник и в нем эти стихи! Недооцененные. А может быть, вариант «Той, в которой» возник позже? В связи с первой публикацией этого стихотворения в Баку? Пусть докапываются литературоведы.
— Ну,— говорит Сергей,— критикуйте.
Понимаю: строчки еще не застыли, можно править.
Я сперва горячо приветствую так смело введенное в строй стиха слово «который». (Тем и себя нахваливаю: сама я еще летом двадцать первого даже на рифму вынесла «который»).
— А к чему прицепитесь? Выкладывайте!
— К метким рукам.
И поясняю: сами по себе «меткие руки» даже находка. Это хорошо.
— А что же неладно?
— Слишком откровенно притянуто ради рифмы. Вот и не веришь находке. Или, может быть, чисто звуковое неприятно: «руками меткими», какая-то возникает «миметка». Но это «ловля блох». Стихотворение, как жемчужина, в вашей лирике!
Не знаю, почему Есенин так долго его не публиковал. Может быть, хотел что-то подтянуть? Или другое: оно было ему слишком дорого? Так удивительная наша художница Ева Павловна Левина, бывало, договорится о продаже своей картины, а потом все никак не желает с ней расстаться и тянет с оформлением продажи музею. Впрочем, догадка едва ли правильна, никогда я не замечала у Сергея подобной авторской «скупости».
Знаю, многое в моем рассказе покажется не совсем правдоподобным — начиная с приснившейся улицы. Но нет здесь ни слова выдумки. Все вот так и было. И особенно это станет жизненным, когда я расскажу о втором и последнем моем посещении Есенина в больнице.
Я застала у него Галю Бениславскую с подругами. Сергей принимал их — и меня — не в палате, а внизу, под лестницей.
На этот раз он был со мною почти груб. И злобно говорил о Жене Лившиц.
— Вам сколько лет исполнится? (Это было незадолго до моего дня рождения). Двадцать восемь?
— Расщедрились! Хватит с меня и двадцати четырех. Я понимала подоплеку спора: он сам себе доказывает, что я достаточно взрослая, что он за меня не в ответе. Но говорится это чуть не со злостью — уж не в угоду ли Галине?
— Ну, да! Все еще, скажете, девочка! Мы же с вами целый век знакомы. Когда встретились?
— Осенью девятнадцатого.
— Вот тогда вам было двадцать три.
— Было девятнадцать. Мои годы просто считать: в двадцатом — двадцать. В двадцать четвертом, в феврале, будет двадцать четыре.
— Все-то она девочка! А уж давно на возрасте!
— Дались вам мои годы. Свои не забывайте.
Разговор перекинулся на Женю Лившиц.
— Она будет мужу любовь аршином отмерять,— усмехнулся Есенин (так и не склонивший Женю на «реальную любовь»). И Бениславская со всей своей стайкой весело и довольно хихикает.
Меня мучит злая мысль: как был он рад мне тогда, совсем на днях! Что же сейчас, при этих девицах так подчеркнуто груб? И так недобро говорит о Жене? Оправдывается перед Галиной?
И я радуюсь уже созревшему решению переехать в Петербург (еще Ленин жив, и город носит именно это имя — не Петроград). Мне вдруг становится ясно: Сергею до смерти хочется выпить, он еле терпит свою трезвость. Не мне тут решать. Пусть Бениславская сама посоветуется с врачами насчет вина. Хотя бы в самой малой дозе. Из всех гостей я первая поднялась уходить. Сергей с неожиданной — покаянной — теплотой прощается со мною.
ПРИВОЖУ ЕСЕНИНА К ГАЛЕ
Сергей заявился ко мне на Волхонку. В мой ледяной чулан.
— Едем! — И везет меня, уже в санях, в какой-то новый для меня ночной локаль (много их развелось по Москве!). Где-то между Тверскою и Дмитровкой, в переулке. Полуподвал. Знакомых не вижу. Есенина сразу перетянула к себе чужая мне компания: похоже — актеры. А я сижу за нашим столиком, куда нам падали кофе. Грузноватая, игриво-кокетливая, немолодая довольно красивая женщина обволакивает Есенина льстивым вниманиям (пошло-эстрадным, отмечаю мысленно). А со мною разговорился некий американец. Журналист, что ли? Обрадовался, что я, хоть и туго, могу отвечать на его языке. Английский у нас в те годы был мало распространен. Подсаживается (откуда взялся?) Иван Грузинов. Просит не оставлять здесь Сергея. («Кроме вас, тут никого из друзей!»)
— А вы?
Грузинов объясняет, что живет не дома, позже двенадцати возвращаться не может. И, как на грех, никого из знакомых вокруг!
Грузноватая фея все еще вьется вокруг Есенина, выламывается гусеницей. Грузинов сбежал, перекинув на меня свой долг добровольной няньки. Американец, по-своему поняв создавшееся положение, горячо объясняет, что мне нельзя оставаться, что я должна показать поэту, что такое женская гордость: «Он привел вас, а сам...»
Откуда только взялись у меня слова! Бегло, уверенно на чужом языке я пытаюсь втолковать иностранцу, что друзьям Есенина сейчас те до личных счетов. Поэт, большой русский поэт гибнет у нас на глазах. Тут не до бабьего мелочного самолюбия. Я сегодня взяла на себя довести его до крова и...
Кончить я не успела. Сергей; заметил внимание ко мне американца. Кинулся к нам, схватил меня за руку, бросил коротко: «Моя!» — и уже опять, но как-то поскучнев, ведет игру с приглянувшейся ему пожилой прелестницей. Вижу, и она изрядно перебрала. Ее спешат увести.
— Не пора ли и нам?
Но Сергей вдруг вспомнил, что должен прихватить отсюда ужин для Гали, она больна, он ей обещал. Галя весь день ничего не ела...
Новая задержка. Проходит чуть не полчаса, пока нам выносят пакет со снедью. Мы выходим вдвоем из опустелого зала, Сергей, шатаясь, сует мне пакет.
Я не беру. Пусть сам и несет, раз пообещал. Сильный мороз, а я потеряла одну перчатку. Или во мне заговорила некрасивая злоба на Бениславскую? На улице Сергей, показалось мне, сразу протрезвел. Я. не соображаю дороги — куда нам, в Брюсовский? Увы, я ошиблась, на воздухе его и вовсе развезло. Он дважды падал, силенок моих не хватало, чтобы удержать — удавалось разве что немного ослабить удар при падении. По второму разу Сергей, едва сделав несколько шагов, рванулся назад: исчез пакет! Ищем — нигде не видать... Верно, обронил раньше... Мне стало стыдно. Но что уж теперь!.. Да мы почти у дома.
Больная сама поспешила открыть на звонок. Это тем более странно, что дом полон ее подруг. Смотрит на меня. Удивленное:
— Вы?
Не ждала, наивная ревнивица, что я приведу Есенина к ней, не к себе!..
А тот, запинаясь, винится, что не донес ее ужин. Галя с откровенным огорчением всплеснула руками.
Меня Сергей не отпускает — куда ты, надо же хоть обогреться.
И вот он возлежит халифом среди сонма одалисок. А я тихо злюсь: да разве не могли они сварить хоть кашу, хоть картошку своей голодной повелительнице? Или партийное самолюбие запрещает комсомолке кухонную возню? Дубины стоеросовые!