Ниоткуда с любовью - Савицкий Дмитрий Петрович. Страница 24
"А мат?" - спросил я. Мы повернули на набережную и пошли вдоль набухшей подо льдом реки. "В до сих пор свободном мире, - отвечал Ося, - так называемые неприличные слова прошли длительную обработку. Я не говорю про Катулла или Рабле, лишь про наш век. Первые шоковые книги появились еще до второй мировой. К концу пятидесятых они стали классикой. Слово, обозначающее мужской половой хуй, перестало торчать пугалом. Сексуальный словарь обтесался, произошло сглаживание. Зигмунд Иванович, безусловно, помог. Да и некоторые идеи у них более цивилизованы, что ли... По-русски ведь не скажешь - делать любовь... А жаль. Да и разница в понимании происходящего. Что умнее: кончай или jouis, наслаждайся? Одно - любовное, живое, а другое прямо из какого-то производственного процесса. Можно сказать так: иго русского мата кончится только тогда, когда пройдет обработку свободного употребления. В языке нет случайных явлений; сексуальный словарь отражает лишь состояние сексуальной жизни нации... "Об этом молчат!" - вранье. Любовники вечно изворачиваются, придумывая эвфемизмы, стараются вырваться из-под уличного звучания, пытаются сделать слово частной собственностью: дать имя, свое имя. У вашего поколения неприятнейшая, хоть и веселая задача - содрать покрывало с Марфы Семеновны и Петра Кирилыча. И они отнюдь не будут довольны... В то же время вам предстоит злоупотребление этой частью словаря. В пику цензуре.
- И задумывались ли вы, почему правители так боятся поднимать неподъемный половой вопрос? Только ли потому, что они в преклонном возрасте? Нет. Счастливая пара - это побег из нашего искусственного общества, возвращение к человеческой природе. Зачем мне, спрашивается, коммунистический рай, если я дорвался до врат Эдема? Правительство вообще запретило бы хуй декретом номер один, если бы не нужна была бы отчизне рождаемость: солдаты, роты, строители пирамид...
На льду, несмотря на оттепель, сидел рыбак в тяжелом полушубке. Быстро темнело, и в коробках на той стороне уже зажигали электричество.
* * *
Февраль? март? все еще фе, все еще враль?.. Что за календы за чужим окном? Серенькое армейского сукна утро. С трудом раздирающиеся ресницы, скомканные простыни, голова, в которой взрываются тоскливые галактики. Что мы пили вчера? Где и с кем? Подружка моя, имя которой в дальнейшем тоже не пригодится, сбежала в свой институтский муравейник - рассчитывать опоры слоновьих ног, зевать, рисовать крылатые фаллосы меж строк конспекта, извлекать, вытаращив воспаленно-бирюзовый глаз, соринку из карманного зеркала.
От ее утренних всхлипов до сих пор напряжен мой зверь. ("Как там поживает наш звереныш?" - ее скромное к сути дела соскальзывание.) Там, где недавно проскочила горячая молния, проживает теперь тупая торжественная боль. Выползая из-под драного одеяла, двигаясь с тошнотворной нежностью, чтобы не расплескать мозги, несу свою воздетую гордость в ванную. В таком состоянии я предпочитаю простое перечисление: грязные носки, мокрое полотенце, крем для лица фабрики "Свобода", чашка недопитого кофе, размокший окурок, плавающий в унитазе. Зубной пастой по зеркалу выведен все тот же крылатый, с двойной подвеской фаллос. Зеркало корчится, подсовывая мятую рожу. О цейсовской резкости объективов не может быть и речи. Убогий хаос квартирки оплывает, как свеча.
Отснятый рапидом, я возвращаюсь в комнату. Плыву, преувеличенно осторожно перебирая ногаруками, ныряю под стол, заглядываю в холодильник, сшибаю с ночного столика лампу. Звук выключен, и я вижу, как лампа медленно, продолжая дергаться на черном шнуре, разлетается вдребезги. Плевать! За неустойчивость отвечает отдел кадров. В прихожей я заглядываю даже в ведро. Ничего нет! Все вылакали ночью под вой метели и арифметику будильника. Выпив, я обычно торжественно мрачнею, но поутру меня продирает откровенная сентиментальность.
Ватная, отдельно существующая, вечность уходит на одевание, борьбу с матовыми осколками лампы, на поиски дезертировавшего сапога. Глупо стоять в шубе и шапке и одном единственном сапоге, умирая с похмелья, тряся в ладошке гербы полтинников и лысых Ильичей, соображая куда же мог смотаться этот, со стоптанным каблуком и стертой подковкой... Но есть детская уловка: нужно отвлечься, дать сапогу время отдышаться, перестать играть в прятки. Так и есть - теперь он стоит, пристыженный, на газовой плите. Я ему не судья. Ночь есть ночь, и у нее свои законы.
* * *
На улице все еще метет, и нахлобученные статисты моей жизни, сгорбившись, бредут из пункта А в пункт Б. Быстро идти я не могу: сердце обрывается и летит в бездну. Медленно идти слишком холодно. Струи снега бьют с праведным гневом. Ангелы, что ли, пушисто писают с высоты? Я крадусь вдоль стен домов, водосточных труб, ненадежных дверей. Арки мутно распахиваются, и в глубине их, в мутной, заблеванной глубине, дворник, конечно же, прикуривает у управдома и участковый танцует с пенсионером... О, хранители канцелярского тепла и околоточных ключей, домовые нашей жизни!.. Иванов дунет в свисток, а Петров позвонит куда надо, и начальство узнает, что некий Тимофей Сумбуров, тунеядец и маразматик, алкоголик до колик, нолик, ищущий шкалик, тащится, сукоедина, по городу светлого будущего в поисках опохмелки... Что ему народы освобождающейся Африки? Безработные на улицах Нью-Йорка? Что ему неудавшаяся засада Красных бригад на Черный сентябрь и лужи крови и вина в сельской пиццерии на полу?.. А урожай стали и выплавка овса в Казахстане? А запуск балета Большого театра в полном составе на Луну?
Жалкий отщепенец великой страны, его интересует лишь одно: открыт ли пункт по реанимации алкоголиков, пивной ларек на углу споткнувшегося о площадь бульвара... А что, если закрыт? Что, если слово "пиво" засекречено вчера в одиннадцать пятнадцать по кремлевскому времени? Мерзкая волна промозглой тошноты поднимается во мне. Как девятый вал Айвазовского и ЖэПэ Сартр одновременно. Я останавливаюсь, упираясь в падающий дом руками. Он раздавит меня! Идиотская коллекция кирпичей! Испуганная девчушка в жалком пальтишке оборачивается на бегу... Занавес! Умоляю вас... Белый зимний занавес!..
* * *
Искусство пересечения больших городских площадей в состоянии синдрома опохмелки нужно преподавать во всех старших классах Союза. Я мог бы прочесть множество перевозбужденных лекций на эту тему.
"Дети мои, начал бы я, одной из загадок нашего общества равных невозможностей является тот грустный факт, что пивные ларьки, эти гуманнейшие заведения по спасению заблудших тел и полумертвых душ, находятся всегда на труднодоступных даже и бывшим олимпийцам территориях. Трамвайные пути, перекрещенные в виде пятиконечных звезд, виражи похоронных автобусов, стремительные пролеты спешащих арестовывать диссиду и размечтавшихся академиков черных машин, а то и просто траншеи и окопы земляных работ необычайной государственной важности - все это встает на пути человека обоего пола."
"Что могу посоветовать вам я? Вам, вступающим в жизнь, я - из нее выступающий? Мое абсолютное убеждение: водку не отменят. Коммунизм и водка братья по духу и сестры по борьбе. В некотором смысле водка и есть коммунизм. Так сказать, его база и его же надстройка. Что же еще может так катастрофически сблизить генерала и колхозницу, работягу и министра? Четыреста грамм без закуски. Наш национальный напиток не есть ли он, спрошу я вас, та самая, от интеллектуальных онанистов ускользающая, по всем закоулкам мира блуждающая свобода? О которой рыдали поэты, которой боялись тираны... Свобода дается не просто. Взлет - это уже падение. Взлет без падения - это побег. Будь то общество или жизнь. На языке дворников и генсеков наше неизбежное падение называется состоянием мучительного похмелья. Когда тело спотыкается о душу.
Слова этого, адекватного нашему, нет в иностранных словарях. Если из русского похмелья вычесть английское hangover, умноженное на французское gueule de bois, останется девяносто девять процентов нашего родного бреда, жжения в мозжечке, тошноты, стабильной, как пятилетний план, головной боли, могущественной, как телефонный звонок первого секретаря..."