Ниоткуда с любовью - Савицкий Дмитрий Петрович. Страница 6

В глазах было совершенно сухо. И пусто. И все же одна горячая дура выползла на свет божий и поползла куда-то в ухо.

* * *

Тошнило. Над крылом самолета висела, соскальзывая, звезда. Откинул кресло, но спать не мог. Лежал, не допущенный участвовать в собственном кошмаре. Но во всем - и внутри и снаружи - жила пульсация. То надвигалась и обещала затопить таким горячим бредом, что все лопнет, то отпускала и трезво долдонила: лучше не будет, не провалишься, смыться не удастся. Словечки, в которые наряжались его скачущие мысли, словно принадлежали кому-то другому. Скомканные, приблатненные, он таких не употреблял.

Уборная была за спиной, в хвосте. С большим трудом - хрустнуло колено встал и побрел. Во втором отсеке дремали. Вытянув ноги, раскрыв рты. Клюковкин скосил глаз, роняя газету, вялым пальцем показал - там. Раздвинув тяжелую штору в идиотских цветочках, Борис вышел на площадку. Слабо горел свет. Две двери, правая в уборную. Он толкнул - из зеркала на него вывалился совершенно незнакомый человек. Замороженное скошенное лицо. Неожиданно маленькие глаза. Новость: мочиться было больно. Тупо, но больно. Все же юмор - везут на казнь, точат каменный топор, моют партийную плаху, а он со свеженьким триппером с Сен-Дени. Контрабандой. Поморщился. Застегнул. В Лефортово закатят лошадиную дозу антибиотиков. Шатнуло. Схватился за открывшуюся дверь. Удержался. Перед глазами увидел надпись: АВАРИЙНЫЙ ВЫХОД. Стало ватно тихо. Выключились моторы. И очень, очень спокойно.

* * *

Он выглянул в салон. Никто не шевелился. Лишь над Клюковкиным расползался дымок сигареты. Повернулся. Ручка, похожая на рычаг, которым переворачивают мир. Знакомая серенькая советская пломба. Потянул. Ни с места. Повис всем телом. Напряглась шея, на секунду включился звук двигателей. Отскочила пломба. Сил не было. Руки были как мертвые. Весу в теле не осталось совсем. Выползла мысль: а что, если откроется? Не думать. Взялся левой рукой за кисть правой стронулось. Как в кино появилось большими буквами: РАЗГЕРМЕТИЗАЦИЯ... Зачем-то спустил воду в уборной. В промежутке резиновый шаг. Вернулся. Плоско прижался к двери и лег на ручку. Щекам стало мокро. Лоб залил пот. Ровно шумели моторы. В нише увидел квадратную кнопку. Наверняка связана с кабиной. Нажал. Ручка тихо пошла. Консервный нож вскрывал вечность. По проходу кто-то мягко шел. Стиснул зубы. Поехало. Напрягся и рывком сдвинул охнувший мрак в сторону.

Ночь взорвалась, ударила... В эту последнюю дверь, когда все решено, не нужно ломиться, она открывается сама".

* * *

Писалась эта книга капризной нескончаемой зимою. Я перебрался за город в конце ноября, а через неделю подмосковный поселок пошел ко дну, утонул в снегах, прикинулся невидимкой. За ночь крыльцо совсем заваливало снегом, и дверь приходилось вышибать плечом. Однажды, собираясь на станцию за хлебом, я не рассчитал силы и вылетел в густой утренний мрак, сверзнулся со ступенек и подвернул ногу. Это падение и решило участь героя книги. Парижа я не знал, никогда в нем не был, да и сам Борис последние три главы просился в покойники. Так что хромал я в то утро вдоль заснеженных, раздваивающихся на черное и белое заборов в самом лучшем настроении.

* * *

Киса Зуйков, однокашник и пилот гражданской авиации, за пьянку вытуренный из ВВС, весьма кстати попался мне в электричке через несколько дней и кое-что объяснил про аварийные двери, разгерметизацию и между прочим сказал, что выпрыгнуть не так-то легко: дверь нужно вышибать чуть ли не взрывом. Мы выпили с ним в буфете Белорусского вокзала по двести грамм дрянного красного, а потом, наискось перейдя улицу Горького, в дежурном гастрономе отоварились четвертинкой. На углу маячил патруль, через дырку в заборе мы просочились во дворик детского сада и, сидя на качелях, медленно раздавили чекушку из горла. "Слушай, Киса, - кричал я, взлетая к пустым небесам, - а если я очень хочу выпрыгнуть?" Он посмотрел на меня своими огромными сияющими зенками - фиалки, чернила, черт его знает что - слезы всех девиц нашего класса - и сказал: "Давай купим еще по маленькой и пару пива, тогда, если очень хочешь, прыгнем на пару".

Пива, конечно же, не было, и, прихватив водку, мы поплелись к метро, где всезнающий Киса впихнул меня через служебный вход в тусклый закуток с тремя столиками, запахом капусты и толстенной бабой, как новогодняя елка обвешанной гирляндами сосисок. Она состригала их маникюрными ножницами и, подозрительно нас разглядывая, бросала в кипящую воду. "С какой линии?" - наконец спросила она. "Мажино!" - вытаращился на нее Киса. "Что?" - застыла баба, но Киса показал ей издалека свое партийного цвета удостоверение, и она заткнулась, и выудила из кастрюли по паре сосисок, и выставила пива, и больше не встревала.

Это был буфет для ремонтников, машинистов, уборщиц. Портрет вождя тускло плыл в клубах пара.

"Знаешь гениальное изречение наркома путей сообщения товарища Кагановича? - спросил Киса.- Паровоз движется по рельсам путем трения... Загороди-ка..."

Я закрыл его спиной, и он плеснул по стаканам водку, и мы крякнули, и в лампочке прибавилось света. Киса вечно знал какие-то трюки, потайные ходы. Когда мы просиживали штаны на одной парте, он на спор жевал бритвенные лезвия "матадор", а потом урока три подряд выковыривал из языка осколки.

"Помнишь,- сказал он, расползаясь в улыбке,- как мы лазили подсматривать?"

Еще бы! Мы были смертельно влюблены в новую училку по географии, Наталию Васильевну. Эта кинозвезда рассказывала нам про трущобы Нью-Йорка, освобождающийся Ганг, а мы строчили любовные записки и на переменке засовывали в карман ее душистого пальто. Летом весь класс вывезли на работы в колхоз, на скучные промокшие поля. Мы должны были слиться в трудовом экстазе с подгнившей на корню хрущевской кукурузой. Жили мы в бараке деревенской школы, и как-то вечером Киса предложил лезть на чердак, откуда через щель была видна комната учительницы. Во влажной тьме зло гудели комары, через слуховое окно наливалась ночь и орали лягушки, и мы по-шпионски пробирались на ощупь под балками чердака. Щель желто светилась. Затаив дыхание, мы заглянули и увидели завуча по кличке Козел, ненавистного всем старикашку, который, сидя в изножье кровати, зевал и чесал голый обвислый живот. Его тонкий, кошмарно длинный член свисал вниз. У ног стояла заткнутая газетной пробкой бутыль самогона, а по подушке были разметаны медвянисто-золотые волосы Наталии Васильевны.

Это она однажды на уроке по Амазонке, рассказывая о девственных дебрях, вдруг остановилась и спросила: - Дети, а кто знает, что такое "девственный"? Никто не знал, а она хохотала грудным счастливым смехом, и мне навсегда занозило память.

* * *

Распрощались мы через час у турникета метро. Киса старался идти прямо, как балерина. Контролерша впилась в него щучьим взглядом, но он лихо ей козырнул и махнул мне рукой на прощанье. Под утро у него был рейс в Читу. Летал он всегда бухой.

* * *

Дачный поселок зарылся в снег. Звуки обросли мехом и не царапали слух. По ночам что-то вздыхало в саду, влажно задевало окна.

Воздух после Москвы был сладок, и от него кружилась голова. Я работал у окна и часто, забывшись, подолгу глазел, как разгуливают по снежному насту вороны, как скандалят на рябине воробьи. Рыжий брюхастый кот крался вдоль забора. Время двигалось рывками. Полдня оно стояло на месте и вдруг, ранним вечером, срывалось вскачь. Кровавый закат, сизые дымы, растопыренный черный сад - все это тоже вдруг срывалось с места, мягко неслось куда-то, прихватив с собою отрезанную голову над забором, фонарный столб в виде буквы "л", далекий гребень леса, вцепившийся в растрепанную тучу, и ночь падала неожиданно, накрывая тяжелыми юбками с прорехами звезд присмиревший поселок, и снова все останавливалось, замирало и тянулось, потягивалось, и ход старинных часов с трудом продирался в этом плотном зимнем веществе. Даже дневной взрыв реактивного самолета, от которого рушились сосульки и разражались овацией крыл вороны, и тот, казалось, намертво был вправлен в тяжелую раму зимы.