Комната Джованни - Болдуин Джеймс. Страница 4
Джо к этому времени уже проснулся. Я ни словом не обмолвился о своем решении; боялся, что разговор может поколебать мою волю. Я даже не стал дожидаться его к завтраку, отхлебнул несколько глотков кофе и, извинившись, побежал домой, хотя и понимал, что этими уловками мне Джо не провести. Он пытался меня удержать, уговаривал, урезонивал и тем самым сделал все, чтобы мы расстались навсегда.
Я, все каникулы проведший с ним вместе, больше ни разу не захотел его видеть. Он тоже не искал встреч. Конечно, доведись нам встретиться, я был бы просто счастлив, но в то утро, когда я ушел от Джо, в наших отношениях появилась трещина, которую ни он, ни я не могли преодолеть.
Уже в самом конце лета мы с ним встретились совершенно случайно, и я долго и нудно плел ему невероятные басни о какой-то девчонке, с которой будто бы крутил в то время, а когда начались занятия в школе, я завязал знакомство с компанией ребят постарше и покруче и уже стал относиться к Джо с откровенной неприязнью. И чем мрачнее делалось его лицо, тем сильнее крепла моя неприязнь. Наконец, он переехал из нашего района, перевелся в другую школу, и я больше никогда его не видел.
Наверное, тем летом я впервые почувствовал себя как бы в пустоте, и тем же летом я впервые пустился в бегство от самого себя, которое и привело меня вот к этому темному окну. Да, как только начнешь отыскивать в памяти ту страшную. все определяющую минуту, минуту, которая разом задает новый ход событиям, становится ясно, скольких мучений стоило это блуждание в лабиринте обманчивых ориентиров и перед самым носом захлопнувшихся дверей. Наверняка бегство от самого себя началось в то лето, когда я так и не понял, где искать суть вставшей передо мной проблемы, и бегство казалось тогда единственно возможным выходом. Теперь я, конечно, понимаю, что решение этой проблемы – во мне самом, в моем отражении в оконном стекле, за которым ночь и от которого я не могу отвести взгляда. Оно замуровано в этой комнате вместе со мной, оно всегда было здесь и всегда будет здесь и, тем не менее, оно так же мне неведомо, как неведомы дальние холмы на горизонте.
Итак, тогда мы жили в Бруклине, а прежде – в Сан-Франциско, где я родился и где похоронена моя мать. Одно время мы жили в Сиэтле, потом в Нью-Йорке, Нью-Йорк для меня – это Манхеттен. Через несколько лет мы перебрались из Бруклина снова в Нью-Йорк, а во время моей поездки во Францию отец со своей новой женой перекочевали в Коннектикут.
Наш дом находился в восточном районе, и я долгое время жил, предоставленный самом себе. В те дни, когда я из мальчика постепенно превращался в юношу, мы жили втроем: отец, его незамужняя сестра и я. Мать умерла, когда мне исполнилось пять лет. Я почти не помню ее лица, но часто вижу ее в страшных снах: с провалившимися глазами, изъеденная червями, с волосами, сухими, как проволока, и жесткими, как сосновая кора, она силится прижать меня к груди. От ее разложившегося тела несет сладковатой тошнотворной вонью. Я отбиваюсь от нее и кричу. Вдруг в ее теле появляется огромная дыра, грозящая поглотить меня живьем. Когда мне впервые приснился этот сон, я кричал от страха так громко, что отец и тетка прибежали в мою комнату. Но я ничего не рассказал им, боясь обидеть мать – таким кощунственным казалось мне мое сновидение. Я сказал только, что мне привиделись какие-то ужасы на кладбище, и они решили, что смерть матери плохо подействовала на мою психику, и, вероятно, они подумали, что я тоскую по ней. Да так оно и было, а если так, то я не перестал по ней тосковать до сих пор.
Отец и тетка не ладили между собой. Сам не знаю почему, я смутно предполагал, что причина их взаимной неприязни каким-то образом связана с моей умершей матерью.
Когда я был совсем маленьким, мы жили в Сан-Франциско. Помню большую комнату, камин, и на нем – мамину фотографию. Казалось, эта фотография молчаливо свидетельствует, что нашим домом управляет мамин дух. Мне всегда было не по себе в этой комнате, которую и сейчас вижу во всех подробностях: отец сидит в удобном кресле, читает газету, торшер заливает его ярким золотистым светом, а в дальних углах комнаты притаились тени. Газета заслоняет его от меня. и я. огорченный его неприступностью, пристаю к нему и канючу до тех пор, пока меня, зареванного. не выпроваживают из комнаты. Потом мне вдруг вспоминается, как он сидит, наклонившись вперед, подперев голову руками, и задумчиво смотрит в большое окно. Интересно, о чем он думал, глядя в чернильную тьму ночи? Я помню его в неизменной серой безрукавке, с чуть ослабленным галстуком, песочные волосы падают на квадратное румяное лицо. Отец был из той породы людей, которых ничего не стоит рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Зато уж если рассердится, дело плохо. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один миг испепелить весь дом.
Его сестра Элен сидела на диване и тоже читала. Элен немного старше отца и темнее кожей. Одевалась она слишком броско, сильно румянилась, вся была увешана драгоценными побрякушками, которые звенели и поблескивали. Черты ее лица уже начали заостряться, а фигура понемногу теряла гибкость. Элен много читала, она проглатывала все книжные новинки и не пропускала ни одного фильма. Мне так она и запомнилась: или с громадной сумкой, откуда торчали длинные спицы, или с книгой, а иногда и с тем и с другим. Я не припомню, чтобы она так усердно вязала, хотя возможно, она и связала что-нибудь для меня или для отца. Но я этого не помню, как не помню, какие она читала книги. Кто знает, может, все эти годы она читала одну и ту же книгу и вязала один и тот же шарф или свитер, или еще бог знает что. Изредка они с отцом играли в карты, иногда беседовали, дружески подтрунивая друг над другом. Но почти всегда это заканчивалось ссорой. Иногда приходили гости, и мне разрешалось посмотреть, как они неторопливо потягивают коктейли. На вечеринках отец расходился вовсю: был по-юношески весел и общителен, с бокалом обходил гостей, подливая вина, много смеялся, запанибрата держась с мужчинами и ухаживая за женщинами. Нет, ухаживал – не то слово, скорее, он, как петух, красовался перед ними. Элен неотрывно следила за ним, точно боялась, что сейчас он сделает что-то ужасное. А сама, не спуская глаз с отца, кокетничала с мужчинами и казалась мне в эти минуты истеричной и непривлекательной. Она и одевалась на эти вечеринки так, что все, как говорится, падали. Рот у нее был кроваво-красный, а платье всегда такое, которое ей абсолютно не шло, – или слишком облегающее фигуру, или не ее цвета, или просто не по возрасту. Она говорила без умолку, и ее голос скрипел, как лезвие бритвы о стекло: казалось, бокал, дрожащий в ее руке, упадет и разобьется вдребезги. Когда я был маленьким, я почему-то очень боялся ее в такие минуты.
Но что бы ни происходило в этой комнате, мама неотступно наблюдала за нами. С карточки смотрела бледная хрупкая блондинка, темноглазая, с высоким лбом и нервным красивым ртом. Однако необычный разрез глаз, прямой взгляд, едва уловимая улыбка, затаившаяся в уголках губ, выдавали твердость и силу, скрытые в этом нежном и хрупком создании. Это плохо вязалось с ее внешностью и таило в себе такую же опасность, как папины вспышки гнева. Отец редко говорил со мной о маме, а если и говорил, лицо у него делалось непроницаемым. Он говорил о ней только как о моей матери и в таких выражениях, в каких, вероятно, говорил бы о своей маме. Элен же часто говорила со мной о ней. Она рассказывала, какой необыкновенной женщиной была моя мать. От этих рассказов мне всегда делалось не по себе: я чувствовал себя недостойным такой матери.
Много позже, став совсем взрослым, я пытался вызвать отца на разговор о маме. Элен уже не было в живых, и отец собирался снова жениться. Рассказывая о матери теперь, он употреблял те же выражения, которые когда-то употребляла Элен. Спроси я об Элен, он и о ней, наверное, говорил бы также.
Помню, однажды отец и Элен поссорились. Мне было лет тринадцать. Вообще, надо сказать, они ссорились довольно часто. Но эту ссору я, вероятно, запомнил потому, что она имела непосредственное отношение ко мне.