Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 10

Вверху гудел, свирепствовал ветер, но к ним доносились лишь слабые отголоски. «Тут самый его краешек», — прошептала Мэйзи. Оттого, что она загородила рукой глаза и оказалась как бы в темноте, сердце ее перестало сжиматься, отпустила сила, сдавливавшая его.

Подошел Уилл. Он тоже улегся на листья и уткнулся головой ей в живот.

— Пять лет. Мне пять лет. А что это значит — пять лет?

— Значит, ты живешь пять лет, Уилл.

— Пять лет. Я твое старое пальто ношу, девчоночье пальто. А почему?

— Потому что ничего другого нет. А теперь лежи тихо, пускай поспит маленький. Лежи тихонько и слушай, как плачет ветер.

— Ветер? Что такое ветер?

— Это люди плачут и говорят.

— Люди?

— Да, люди на небе.

— Небо? Что такое небо?

— Тихо. Я не знаю.

— Небо — это такое окно?

— Да, окно.

— А смотреть через него нельзя потому, что оно грязное?

— Нет, просто ты дышишь, и твое дыхание поднимается вверх, и у всех других людей тоже, открой глаза и сам увидишь, как поднимаются все дыхания, и небо затуманивается.

— Дыхания? Не тряпки? Похоже, будто окно заткнули тряпками и они мотаются.

— Вовсе не тряпки; тихо, Уилл. Вот послушай листья. Они так шуршат, будто идут люди, тихонечко, быстро, будто они идут на цыпочках мимо нас.

— У меня привкус сала во рту.

— Закрой глаза, ты будешь лучше слышать.

— От сала противный привкус во рту. Жалко, нету яблока.

— Папа теперь никуда не уходит из дома. — Что-то шевельнулось у нее в груди, тихо, как эти осенние листья. «Не надо думать про папу. Буду слушать, как шуршат листья».

— Я просил у мамы яблоко. Она говорит — нету.

— Он теперь не дерется. Глядит на меня, будто у него есть что-то хорошее, но никогда мне ничего не дает, только глядит так.

— Джонни сказал: чего ты съешь, у тебя в животе потом вырастет. У меня сало вырастет.

— А мама… сперва сердится, потом пожалеет… У мамы всегда такой вид, словно она вот-вот должна что-то услышать…

— Сало вырастет, и я умру. Мэйзи, умереть — это что?

— Мама прислушивается, все время прислушивается.

Снова ожила эта сила, стиснула сердце. Вскрикнув, она вскочила и разбудила малыша. Ее охватил ужас.

— Мэйзи, чего там случилось?

Она указала наверх. По всему небу уши. Туманные, расплывчатые, самых разных форм, все изогнулись и прислушиваются. А глянув вниз, она увидела, что ветер образует ямки в листьях и траве, крохотные водоворотики, кошачьи ушки и все они слушают, слушают. Перед ее глазами, как в тумане, проплывают лицо матери, лицо миссис Коннорс, лицо миссис Тикас, они прислушиваются — всюду все прислушивается.

— Уилли, скорей побежали домой! Ну, Уилли! Я понесу маленького, я тебя все равно обгоню. Бегом. Зажми руками уши и ничего не услышишь, давай, бежим.

Она так быстро мчалась, что ветер показался ледяным; бежать с ребенком было трудно. Но все вокруг — и небо, и земля — слушали. И свист… да, это свист визжал ей в уши — не палец, которым она заткнула ухо, не ветер. Это там, возле надшахтного здания… едва она о нем подумала, сердце так и прыгнуло, ей захотелось упасть, заткнуть уши листьями.

— Уилли, бежим, Уилли!

Он простонал:

— Наша мама бежит, и все, все бегут и кричат так страшно, Мэйзи.

— Уилли, давай убежим.

В ее сознание бульдожьей хваткой вцепилась мысль: «На этот раз — папа».

— Давай убежим. — Но ноги несли их… к надшахтному зданию. Женщины уже там. Сухие глаза, напряженные лица. Но из шахты никого не выводят, никого не несут. Стоит группка перепуганных мужчин, остальные замурованы в открытой могиле. Большой взрыв. Может быть, пройдет несколько дней, пока их откопают. Анна белыми, бескровными губами шепчет: «Новая жизнь», но Уилл и Мэйзи дергают ее за юбку, малыш ерзает у нее на руках, а Мария Кватерник больно стискивает пальцами ее плечо.

— Их откопают. Вот увидишь, Анна. Когда большая авария, их спасают; все обходится хорошо. Вот когда маленькие — тогда погибают. Но если Энди не выйдет… — она осеклась и продолжает с яростью: — если Энди там останется, тем лучше для него. Ну, чего ты, Анна? Вот увидишь, Джим вернется, их откопают. Только… Господи…

А вы не могли бы вырезать такую камею и пришпилить к вашим эстетическим сердцам? Все это так четко, так прозрачно, так классично. Потревоженные сумерки, огромный, как гора, террикон, надшахтное здание; четкие линии, нагая красота, а на этом фоне вырезаны — их делает крохотными бескрайняя ночь и высокое надшахтное здание — черные фигурки, которые стоят, понурив головы, и ожидают, ожидают.

Право же, это достаточно классично — женщины, как греческие статуи, очертания печали, простые и плавные, вырезанные так строго, навечно. Право же, это достаточно оригинально, причудливое сочетание предметов и фигур: вон у того нет ноги, а вон горгулья, у которой нет руки и срезана половина лица. Их изваял в борьбе за Жизнь скульптор Уголь. Это он рукою Мастера выложил замысловатую мозаику на этом лице: раздробленный уголь перемежается клочками кожи и нитями каменной пыли. Хотите вы приобрести эту камею? Назовите ее Раско, Вайоминг — дайте ей имя любого из тысячи рудничных поселков Америки в ночь, когда на шахте случится обвал. А посредине вырежьте заявление, уже подготовленное администрацией: «Катастрофа, которую невозможно было предотвратить… (Спрячься, укройся в тени, племянник управляющего, инспектор безопасности, проморгавший скопление газа!)… со всей возможной поспешностью доставляется оборудование… прилагаются все усилия… компания не жалеет затрат… чтобы спасти… или откопать тела…»

<i>(Дорогая Компания, твои рабочие заключены в гробницу голода, смертельной нищеты. Твои рабочие задыхаются: в стенах твоей цитадели, Компания, не веет воздухом свободы. Поскорей приготовь заявление; поспеши, не то они начнут дубасить кулаками стачки, взмахнут киркой революции.)</i>

Так вот, пожалуйста, не угодно ли такую камею? Сгусток крови умирающего заката, тишина. Ни рыданий, ни слов. У отчаяния нет языка. Он давным-давно вырван недобрыми предчувствиями. Ни звука — только плач детей: как давно он сливается с отдаленным гомоном потревоженных взрывом птиц. И в полутьме они стоят и ждут, резко, четко вырезанные на фоне надшахтного здания. Ветер, пожалев их, швыряет им в глаза угольную пыль, глаза щиплет, и им даже кажется, что прихлынули слезы и принесут наконец облегчение.

«Он вернется». Когда его откопали пять дней спустя, он был подавлен, тих. До того отощал и зарос бородой, что Бен расплакался, когда его увидел.

— В марте, Анна, — сказал он. — В марте, даже если мне придется достать солнце с неба и продать его.

Шепотом: — Уплатите мне всего одну треть стоимости талона. Всего лишь одну треть наличными. Вы же знаете, он стоит гораздо дороже. Я сам все куплю вместо вас; они подумают: я для себя, а вы мне заплатите одну третью часть наличными.

С усилием выдавливая слова, которые от робости застряли в горле:

— Я думала, может, перед праздниками у вас окажется какая-нибудь поденная работа. Полы вымыть или постирать. Я знаю, у вас есть кухарка. Я ведь много не прошу, всего пятьдесят центов в день.

Страх, все время страх. Зря ты затеял это, Джим: разве можно работать под такой ненадежной крышей?

Да, но в марте — новая жизнь… За то, что я снесу эту развалину и расчищу участок, мне никто ни цента не заплатит. А даром я работать не могу, мне нужны деньги.

— Мама, теперь растет цикорий вместо кофе? Мы уже никогда больше не будем пить кофе?

— Мама, у меня болят зубки.

— Мама, если Мэйзи вот так пальчиком ткнуть, он глубоко-глубоко вдавится.

— Мама, у нас больше совсем нечего кушать, мам?

— Весной в марте мы отсюда уедем, малыш. А теперь бай-бай. Баиньки-бай. Мама песенку споет, а ты будешь баиньки.