Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 108

А что, в самом деле, если переменить прошение, спросить такую чепуху, в какой нельзя отказать? Тошно без пользы просить о том, в чем я нуждаюсь и хочу больше всего на свете. Но тогда они, чего доброго, решат, что я пришел глумиться над ними. Увы, они могут оказаться правы.

Голос бесстрастно уведомляет:

— Вы крадете чужое время.

— Я хочу сначала немного сказать о себе. Я писатель…

— Какого ведомства?

Это уже плохо. Отсюда сразу выводится, что я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Служебные обязанности здесь ни при чем. Я — писатель…

— Объявите ваше прошение.

Бывает такая настырность — вот как сейчас, к примеру, — которая вооружает меня своей противоположностью: я начинаю уходить от прямого ответа. Когда кто-нибудь меднолобый намеревается взять меня измором, я делаюсь увертливым. Бесполезно сейчас напоминать себе, что не они ко мне, а я пришел к ним с нуждой.

— Действительно, в настоящее время я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Но суть не в этом…

— Не беритесь решать, в чем суть. И в чем ее нет.

— Суть, если позволите, в том, что положение может перемениться.

На моем веку все переменилось — с этим-то и трудно примириться. Из самого раннего детства: как-то после бурана отец намял в Бетани запряженные сани, и этим ходом мы тронулись из Нью-Хейвена в обратный путь; в ту пору еще не окончательно вывелся индивидуальный транспорт. Но лошади уже стали дивной редкостью, а сани превратились в доходный аттракцион «под старину». Помню это ощущение счастья: я притулился возле матери код меховой полостью, перед глазами взмахивает лоснящийся каурый круп, скрипят полозья. Весь неблизкий путь мы оставались втроем, не считая возницы, и только наши голоса тревожили девственную тишину. Сейчас Бетани от заставы до заставы залит бетоном и асфальтом; мне не было тридцати, когда съели последнюю американскую лошадь.

При всем том можно сказать, что, по существу, ничего не переменилось. Всего стало больше — и только. И трудно примириться как раз с тем, что, меняясь, ничего не меняется.

— Нет такого закона, что я обязан всю жизнь писать ведомственные отчеты. Я…

— Если вы с прошением о перемене работы…

— Нет, я не с этим. — Чиновники мариновали меня все утро в очереди, и на своем соглядатае я хочу немного отыграться. — Чтобы разобраться с моим прошением, вам нужно знать меня. Я родился…

— Уже знаю: Пойнтер, Сэмюэл Дэвид. Нью-Хейвенский родильный дом, кесарево сечение — и так далее, и так далее.

Господи, конечно, эти бюрократы имеют доступ к биобанку; узнав мое имя, он сразу ввел его в процессор. Отлично представляю себя в виде перфокарты; под рукой у этого чинуши экран дисплея, где весь я уложен в жесткую блок-схему.

— Полной картины вы все равно не имеете, — настаиваю я. — Только два слова о моей матери и ее доброте. Понимаете, ее доброта была ненавязчива — ничего показного, ничего для себя. А ведь я многое взял от нее. Так вот, мы жили еще в отдельной комнате на Хау-стрит, и однажды пришел слесарь — в плите сгорел…

— Объявите ваше прошение.

Звучащий на одной ноте голос действует остужающе. Он снова и снова твердит свое без тени раздражения, бесстрастно.

— В своде законов записано, что ваше Бюро обязано беспристрастно выслушать любое прошение. Не думаю, что…

— Когда вы дойдете до вашего прошения, Бюро вас беспристрастно выслушает.

— Но послушайте! Я же не могу договорить ни одного…

— Объявите ваше прошение.

Мейси продолжает говорить громко и раздраженно, в голосе золотушного звенят слезы. За общим гамом я не могу различить мусорщика, но нет сомнения, что и тот близок к отчаянию.

Положа руку на сердце, не скажу, что утро выдалось скверное, хотя мне и намяли бока. Так приятно сделать открытие, получить подтверждение самонадеянным мыслям, соучаствовать в тайном — я все еще полон этим; и Мейси, такая отзывчивая, нарушала порядок вместе со мной, придумала откидывать голову в знак согласия — теперь ее уловки и мое неостывшее состояние вооружают меня терпением против стеклянного голоса из-за стекла.

— Я прошу — будь что будет! — о дополнительной площади.

Здание не рухнуло. От окна не отдирают воющего мусорщика. Небольшая пауза, но тишина так же бесстрастна, как повторяющий одно и то же голос.

Голос спрашивает:

— Какого рода площадь? Для чего?

Таких вопросов я не ожидал. Я ожидал другого: почему? Почему — вам? Какие у вас преимущества перед соседом?

Я выдавливаю полный ответ:

— Площадь в спальном зале.

— Для какой цели?

В свое время я несколько месяцев занимался дыхательными упражнениями. Сейчас уже не помню, какая теория стояла за этим заглатыванием воздуха. Без четверорукого йоги, конечно, не обошлось. Фаза здоровья: ощущение всего тела, душевный покой. «Вдох… раз… два… три… четыре… пять… шесть… семь… выдох!» Счет, я помню, велся до семи. Шумный выдох. Отработанный и действительно уже ненужный воздух. Выдох полной грудью. Состояния отрешенности, пожалуй, только и хватало до счета «семь».

— С какой целью? Чтобы дышать полной грудью.

— Вы не дышите на своей площадке? В Мэринсоне, четвертый вход?

Так, я слышу сарказм в голосе. Мэрисон тем и известен в Нью-Хейвене, что там сносная жизнь. Голос по-прежнему бесцветен, но я улавливаю насмешку и перешагиваю через невидимый порог. Интервью вступает в новый этап. Кажется, я уясняю суть этого испытания. Нужно учитывать решительно все, что я слышу вокруг. Нельзя выходить из терпения, роптать, суетиться и пускать слезу. Может статься, мое прошение единственно важное из всех, что слышали эти окна.

6

Что может человек в одиночку? Моя мать верила в способность человека к совершенствованию и потому не за страх, а за совесть работала в соответствующих комитетах. В некоторых членство было обязательным — тем более что приходилось подменять больного отца: конечно же, комитет пятнадцати, комитет по месту жительства и великое множество школьных комитетов. А в скольких она состояла добровольно и не счесть. С четкостью образа из навязчивого сна в памяти всплывает ее обычное возвращение домой после тех заседаний. Дверь распахивается, с размаху бьется в резиновый башмачок упора около ножки плиты, протестующе дрожит. Прижав к себе продуктовую сумку, мать с порога испуганной птицей взглядывает на отца, потом на меня. Без слов. Внешне спокойна — как всегда. Войдя, она осторожно прикрывает дверь, на секунду откидывается к ней спиной, потом делает решительный шаг, опускает покупки на крышку плиты и направляется к шкафу. Ощупав шею, расстегивает молнию на платье, примелькавшемся во всех ее комитетах. Она забавно втягивала губы, чтобы, снимая через голову, не испачкать платье помадой. Скрестив руки, мать захватывала платье на бедрах и дергала кверху, и глаза ее были сухи, а когда лицо появлялось из-под нижней кромки, оно уже было все залито слезами. Эта нелепая гримаска под пологом распяленного платья, такая старушечья, с глазами на мокром месте, без щек и без губ, представлялась мне — и сейчас представляется — самым открытым и по-своему самым прекрасным выражением ее лица перед правдой жизни.

Повестка дня, резолюции, поддержка, отпор — об этом не было разговора, а говорила она, не давая горечи вскипеть раздражением, глуховато, о том, что этот тщеславен, тот просто болтун, третий рвется к власти, и в конце рассказа глядела на меня с такой щемящей грустью, что и после ее смерти этот взгляд будет преследовать меня. В нем корни моего пессимизма.

— Болезнь отца, — говорю я, — я помню ребенком, потом юношей. Я помногу оставался с ним наедине. Его выдержка и мужество питали меня. Обладай он способностью к обобщениям, он бы стал философом.

— Паркинсонизм, — видимо, взглянув на экран дисплея, отзывается голос, — последствие encephalitis lethargica [29]…

И снова за его словами я слышу: мы уже располагаем этой информацией, для нас это не новость, а вам следует иметь в виду, что наше бесконечное терпение в определенных случаях может лопнуть.