Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 132
— Мать твою! — говорит Фонни.
— Да, — говорит Дэниел. Говорит после самого оглушительного, самого долгого молчания, которое им когда-либо приходилось слышать.
Вскоре я возвращаюсь, и они оба немного в кайфе, но я ничего им не говорю и ухожу на кухню и стараюсь двигаться в ее крошечных пределах так, чтобы не шуметь. На минутку туда приходит Фонни, прижимается ко мне сзади, обнимает меня и целует в затылок. Потом идет назад к Дэниелу.
— Давно ты вышел?
— Третий месяц. — Он встает с тюфяка, подходит к окну. — Знаешь, старик, плохо мне там было. Совсем плохо. И сейчас плохо. Может, легче было бы, если б я натворил что-нибудь и на этом попался. Но ведь я ничего такого не сделал. Они, понимаешь, решали на мне отыграться, им все сходит с рук. Мне еще, понимаешь, повезло, всего два года. Ведь они все что угодно могут с тобой сделать. Все что угодно. Суки они. Я только в тюряге понял, о чем Малькольм и его парни говорили. Белый — это сатана. Белый уж точно не человек. Я, брат, такое видел, что до самой смерти мне это будет сниться.
Фонни кладет руку Дэниелу на шею. Дэниел вздрагивает. Слезы текут у него по лицу.
— Я все понимаю, — мягко говорит Фонни. — Но ты не поддавайся. Из тюрьмы ты уже вышел, все позади, ты молодой.
— Я знаю, о чем ты думаешь. И ценю это. Но тебе не понять, старик!.. Самое тяжелое, старик, самое тяжелое — это то, что тебя доводят… начинаешь всего бояться. Всего боишься, старик. Всего!
Фонни не говорит ни слова, просто стоит рядом с Дэниелом, обняв его за шею.
Я кричу из кухни:
— Как вы там, бродяги, проголодались?
— Да! — кричит мне Фонни. — Подыхаем! Ты смотри там поживее!
Дэниел вытирает слезы, подходит к кухонному порогу и улыбается мне.
— Рад тебя видеть, Тиш. Ты, как я погляжу, не потолстела.
— Помолчал бы! Я тощая, потому что меня заела бедность.
— А что же ты не подыскала себе богатого мужа? Теперь уж что и говорить — не потолстеешь.
— Эх, Дэниел, тощему двигаться легче, застрял где-нибудь в узком месте, глядишь — и вывернулся. Понимаешь смысл?
— Ишь ты! Все рассчитала! У Фонни эту науку прошла?
— Кое-чему Фонни меня научил. Но я ведь очень сметливая, до всего своим умом дохожу. Ты разве этого не усек?
— Я столько всего усек, что некогда мне было тобой любоваться.
— В этом смысле ты не единственный. И кто тебя обвинит? Уж такая я замечательная, что самой не верится, то и дело себя щиплю.
Дэниел смеется.
— Вот бы поглядеть! А в каких местах щиплешь?
Фонни буркает:
— Она такая замечательная, что иной раз и подзатыльник может схлопотать.
— Значит, он тебя, случается, и поколачивает? Ай-ай!
— Только слезы утирай! Эх! Тоска меня берет!
И вдруг мы все трое запеваем:
И мы хохочем. Дэниел успокаивается, и взгляд его вдруг уходит куда-то вглубь, далеко-далеко от нас.
— Бедная Билли, — говорит он. — Ее тоже вконец измочалили.
— Слушай, старик, — говорит Фонни. — Надо сегодняшним днем жить. Если будешь забивать себе этим голову, тогда пиши пропало, шагу вперед не сделаешь.
— Ну, садитесь, — говорю я. — Давайте есть.
Я приготовила любимое блюдо Фонни — грудинку под соусом с рисом и зеленым горошком и кукурузные лепешки. Фонни включает проигрыватель — негромко: «Что такое происходит?» Мэрвина Гэя.
— Тиш, может, и не потолстеет, — говорит Дэниел, — зато уж ты-то наверняка. Вы, братцы, не возражаете, если я буду почаще к вам забегать, скажем, вот в это же самое время?
— Валяй! — весело говорит Фонни и подмигивает мне. — Красотой Тиш не отличается, но стряпает здорово.
— Какое счастье, что я могу приносить хоть какую-то пользу человечеству! — отвечаю я, и он снова мне подмигивает и принимается за ребрышко.
Фонни обкусывает ребрышко и поглядывает на меня, и в полном молчании, не сморгнув, мы с ним смеемся. Причин для смеха и у него и у меня много. Мы с ним вдвоем — там, где до нас никто не доберется, никто нас не тронет, где мы вместе. Мы счастливы просто потому, что у нас нашлось, чем покормить Дэниела, который ест себе и ест, не подозревая, что мы смеемся, но догадываясь, что с нами произошло какое-то чудо, а значит, чудеса случаются и, следовательно, с ним тоже могут случиться. А как здорово, когда ты способен внушить человеку такую веру.
Дэниел сидит у нас до полуночи. Ему страшновато уходить, страшновато опять очутиться на улицах, и Фонни понимает это и идет проводить его до метро. Дэниел, который не может бросить мать, но мечтает о свободе, мечтает зажить своей жизнью и в то же время страшится свободы, страшится того, что эта жизнь уготовила ему, — Дэниел изо всех сил бьется в западне. А Фонни, который моложе, изо всех сил старается повзрослеть, чтобы помочь другу на его пути к освобождению. Дал господь свободу Дэниелу, почему же он других оставил?
Песнь старая, но ответа на нее нет.
По дороге в метро в тот вечер и потом еще не раз Дэниел пытался хоть немного рассказать Фонни о том, что с ним было в тюрьме. Иногда он сидел у нас, и я тоже слушала его рассказы; иногда они оставались вдвоем с Фонни; иногда он плакал, рассказывая, и иногда Фонни его обнимал. Иногда я. Дэниел выдавливал из себя эти воспоминания, исторгал их, точно куски рваного, искореженного, леденящего металла, вырывал их вместе с мясом и кровью, как больной, жаждущий исцеления.
— Сначала не понимаешь, что с тобой делают. Да разве это поймешь! Подъехали, взяли меня прямо на нашем крыльце и обыскали. Когда я потом все это вспоминал, то никак не мог усечь — почему? Я всегда сидел у себя на крыльце, и я и другие парни, а эти часто проезжали мимо, и, хотя мне героина не требуется, они-то знали, что кое-кто из черной кодлы его употребляет. И я знал, что им это известно. Они видели, как эти парни почесываются и клюют носом. И наверно, сообразили, в чем тут дело. Я потом вспоминал, как все было, и понял: эти подонки разбираются, чем тут пахнет. Они едут в отделение и докладывают: все нормально, сэр. Мы выследили толкача, когда он объезжал свои точки, травка доставлена, а черномазые тут ни при чем. Но той ночью я сидел один и уже собирался домой, а тут вдруг они на машине. Начинают на меня орать, заталкивают в подъезд и обыскивают. Сам знаешь, как это делается.
Я — не знаю. А Фонни кивает, и лицо у него застывшее, глаза потемнели.
— А я только что обзавелся травкой, она у меня в заднем кармане. Вынули ее, уж больно они, понимаешь, любят ощупывать человеку задницу, один взял, передал другому, третий на меня нацепил наручники и затолкал в машину. Я понятия не имел, что до этого дойдет, может, немного был в кайфе, может, ничего сообразить не успел, но, понимаешь, старик, когда тот подонок нацепил на меня наручники, спустил вниз по ступенькам и затолкал в машину, а потом машина двинулась, я чуть было не закричал: «Мама!» И тут напал на меня страх, потому что она ходит-то еле-еле, начнет еще беспокоиться обо мне, а где меня искать, никто не знает. Ну, привезли в участок, зарегистрировали как наркомана, все у меня отобрали, а я их спрашиваю: можно мне позвонить? И соображаю, что звонить-то некому, разве только маме, а она-то кому позвонит ночью? Может, думаю, уже спит, может, решила, что я поздно приду, а утром проснется и увидит, что меня нет, но я к тому времени, может, чего и придумаю… Впихнули меня в маленькую камеру, где еще не то четверо, не то пятеро лбов клюют носом и воняют. Я сел, пробую собраться с мыслями. Что же теперь делать? Как быть? Звонить некому — прямо-таки некому, разве только еврею, у которого я работаю, он малый ничего, да только ведь ни черта не поймет! Нет! Надо найти кого-нибудь, кто позвонит моей маме, кого-нибудь поспокойнее, кто и ее успокоит, сделает что-нибудь. И никто в голову не приходит!