Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 92

От вида его заострившегося лица мне делается тошно. Те двое еще шушукаются. Я не прислушиваюсь. Я поражаюсь игре случая.

Я очень сблизился с этой девушкой: мы шепотом откровенничаем, скоро у нас не будет секретов друг от друга — как же это все случилось? Или я втайне надеялся, даже рассчитывал оказаться за такой девушкой, когда в пять утра вставал в хвост очереди? Кругом была темь, хоть глаз выколи. Конец очереди я нашел на Вязовой, за углом, фонарей поблизости не было. Много ли увидишь? И мог ли я сознательно выбирать? На выбор было четыре колонны, еще не так набитые, как сейчас. Что мешало мне встать левее, иначе говоря, на бабулино место, за этим доходягой, который напомнил мне отца? Я пытаюсь разгадать игру случая, вороша события раннего утра: каким, например, особенным усилием указательного и большого пальцев заводил я будильник, что он затрещал под подушкой (чтобы не будить соседей) в 4.32, а не в 4, скажем, 29? Тогда бы я пришел в очередь на три минуты раньше и разминулся бы с девушкой. До сегодняшнего утра я был в очереди пять раз; один раз я стоял за пожилой дамой, в остальных случаях — за мужчинами. А сегодня…

Она кончила свои переговоры с мужчиной в спортивном пиджаке. Повернув голову вправо, она вполголоса говорит:

— Это в самом деле интересно. Недавно он выезжал с сослуживцами на пикник. Их отвезли в Мадисон, и на пляже в очереди в мужскую раздевалку его сосед…

— Случай, — шепчу я.

— Что вы имеете в виду?

— Его соседа… Это лотерея.

Поводя головой, она с минуту озадаченно раздумывает, но туманного смысла моих слов, конечно, постичь не может.

— Ну да, — продолжает она, — тот человек предложил нашему приятелю сыграть в денежную лотерею. Наш попросил показать билет. Это была частная лотерея. Тогда он говорит: «Это незаконно». Тот говорит: «Отнюдь» — и показал что-то вроде разрешения в прозрачной корочке, с гербовой печатью и подписью губернатора. И этот купил билет, дело было чистое — когда розыгрыш, его предупредили заранее. Он проиграл, но все было по-честному. Сейчас он хочет добиться разрешения самому проводить лотерею.

Теперь я понимаю, откуда его жалкий вид. Парень из тех, что вечно отыскивают лазейки. Обидно, что девушку так увлекла его бредовая идея.

— Никто ему не разрешит, — шепчу я.

— Ну, не знаю, — говорит она. — А как же тот? Ему ведь разрешили.

— Кто поручится, что он не подделал бумагу?

— А гербовая печать?

— Нельзя же всему верить, миленькая.

Напрасно я поддался слабости и смягчил выговор.

Сейчас я думаю о том, с какой неохотой обнаруживала свои переживания моя мать, зато сколько чувства было за ее сдержанностью. Мне было шестнадцать лет, когда трудовая повинность заставила меня покинуть дом, точнее говоря, нашу комнату в меблирашках на Хау-стрит (тот год был последний, когда на семью еще полагалась отдельная комната); и мать, прощаясь со мной на лестнице, протянула мне руку и сказала: «До свидания, сын. Не роняй себя. Помни, что ты Пойнтер, и гордись этим». Я уходил из дому в первый и, как выяснилось, последний раз. Другими словами, отныне я был взрослый, и я уходил раз и навсегда. Когда я прежде выходил из дому, даже если по ее поручению выбегал на угол купить полтора фунта фарша, кресс-салата, простокваши, в которую, признаться, она верила куда больше, чем в своего белобородого конгрегационалистского бога, она всегда целовала меня в щеку, во всяком случае, чмокала воздух где-то возле. Но в тот раз только пожала руку. И, стоя сейчас в очереди, притиснутый к девушке в голубом, я как никогда пронзительно переживаю невыказанную боль моей матери, вот так давшей мне понять, что я взрослый человек, что я свободен.

Бабуля пытается завладеть вниманием девушки.

— Голубушка, — говорит она, — голубушка!

Она наставляет на меня свои выпуклые линзы и просит сказать девушке, что хочет поговорить с ней. Я передаю ее просьбу.

— Послушайте, милочка, — говорит бабуля. — Сменить работу непросто.

— Вы не задумывались, — спрашиваю я бабулю, — что каждый проситель абсолютно убежден в том, что чужие прошения будут отклонены?

На ее широкой дикарской физиономии ухмылка.

— Так их всегда и отклоняют!

— В таком случае вы-то что здесь делаете? — с неожиданной резкостью спрашивает девушка.

— Не сердитесь, я дело говорю. Разве я не пыталась, вроде вас, сменить работу, милочка? Не раз и не два пыталась, а все двадцать. Думаете, собирать схемы — это игрушка? Посмотрите на мои глаза. Я же глаза потеряла. Я на три четверти слепая. Но приведи бог напутать в схеме — обязательно будет замыкание. А если какая-нибудь шишка выступает, а ваш аппарат прекратил прием «по техническим причинам»? Быстро найдут виноватого. Но головке не погладят, погонят с треском… Уж как я рвалась сменить работу! Вы, милая, и не надейтесь.

— Доброе напутствие, — иронизирую я, выручая девушку.

А девушка ей сухо отвечает:

— Разные вещи. Я прошу не ради собственного блага.

— Ха! — Словно полновесный заряд картечи вылетает из бабулиной глотки.

А сирена, затыкая ей глотку, оповещает новую четверть часа, вспоров бесцветный гул шарканья шин, птичьего писка и множества голосов, так и сяк склоняющих надежды и веру в милосердное будущее.

— Мать твою, еще эта сирена, — отводит душу мой задний.

При мысли о девушке у меня покалывает в груди, хотя никаких прав на нее у меня нет. Такая боль — благотворная. Хочется заступиться за Девушку, она такая ранимая. Только мне ли не знать, какой я сам ранимый? Я помню голос той девушки, в которую втрескался в Найептике, когда отбывал там трудовую повинность; столько лет прошло — я уже забыл ее имя. Мы быстро управились, в два-три вечера: импортное ирландское пиво «Харп» (помню фирму!), фильм, не выходя из автомобиля, и его название помню: «Шикарный»; помню, как держались за руки и смотрели полупрофессиональный бейсбол на освещенных фонарями задворках какого-то зловонного тормозного завода (помню, как место называлось: Бестосайт); помню, куда-то отогнали свою колымагу, которую я выклянчил на вечер с автобазы в Найептике (база называлась «Дорожный опекун»), и в призрачном свете приборного щитка смотрели друг другу в глаза, и в голосе ее звенело торжество: «Ты бешеный!» Но никакой я не был бешеный, а была умопомрачительная крутизна, и в свои девятнадцать лет она ухватилась за очередную последнюю попытку — удержаться…

Моя девушка поворачивает голову вправо, и я с трудом ловлю ее слова:

— Вы начали рассказывать… Вы сказали: адвокаты…

— Что тут рассказывать? У меня своя точка зрения, у нее — своя. Я считал, что она нарушила брачный контракт.

Девушка медленно кивает. Ее голова по-прежнему повернута в мою сторону. Боже, у нее мокрая щека. Не может быть, чтобы это в мою честь. Наверное, накатили мысли о собственной неудаче с тем парнем, которого она не сумела удержать. А может, жизнерадостная бабуля чересчур остудила ее надежды.

Я не смею положить руки ей на бедра или на талию: запрещается. Она может меня выдать.

— С вами все в порядке? — шепчу я.

Она кивает и откидывает голову назад ко мне.

Я должен вести себя очень осторожно. Строжайше… Точно ли ей хочется, чтобы я рассказывал о жене? Очень трудно понять и уж тем более объяснить другому, как кончаются долгие отношения. Девушка шмыгает носом. Похоже, взяла себя в руки… В потоке прохожих, отделяющих нас от неостановимой ленты автомобилей, я вижу голову чудовищно высокой женщины. Она направляется в сторону Вязовой улицы. Луковицеобразное ее лицо неожиданно красиво, и к излишествам своей внешности она еще добавила парик, с которого рукой подать до неба.

Продираясь сквозь давку, она слегка покачивает головой, озирая тесно натыканные макушки.

— Посмотрите на эту женщину, — говорю я девушке, не умеряя на сей раз голоса. — Какая спокойная!

Безмятежность женщины глубоко волнует меня, проникая в самые тайники души. Может, эта безмятежность просто следствие того, что она на голову выше других; может, она физически сильная и это ей приятно; но мне думается — а может, я фантазирую, — тут есть что-то еще. Она в ладу со всем, что отравляет нам жизнь. В чем ее секрет? Я бы хотел набраться смелости и поверх голов крикнуть ей: «В чем ваш секрет?»